
x x x
Проведя две недели у Люцернского озера, Артур и Монтанелли возвращались в Италию через Сен-Готардский перевал. Погода благоприятствовала им, и они совершили не одну интересную экскурсию, но та радость, которая сопутствовала каждому их шагу в первые дни, исчезла.
Монтанелли преследовала тревожная мысль о необходимости серьезно поговорить с Артуром, что, казалось, легче всего было сделать во время каникул. В долине Арвы он намеренно избегал касаться той темы, которую они обсуждали в саду, под магнолией. Было бы жестоко, думал Монтанелли, омрачать таким тяжелым разговором первые радости, которые дает Артуру альпийская природа. Но с того дня в Мартиньи он повторял себе каждое утро: «Сегодня я поговорю с ним», и каждый вечер: «Нет, лучше завтра». Каникулы уже подходили к концу, а он все повторял: «Завтра, завтра». Его удерживало смутное, пронизывающее холодком чувство, что отношения их уже не те, — словно какая-то завеса отделила его от Артура. Лишь в последний вечер каникул он внезапно понял, что если говорить, то только сегодня.
Они остались ночевать в Лугано, а на следующее утро должны были выехать в Пизу. Монтанелли хотелось выяснить хотя бы, как далеко его любимец завлечен в роковые зыбучие пески итальянской политики.
— Дождь перестал, carino, — сказал он после захода солнца. — Сейчас самое время посмотреть озеро. Пойдем, мне нужно поговорить с тобой.
Они прошли вдоль берега к тихому, уединенному месту и уселись на низкой каменной стене. Около нее рос куст шиповника, покрытый алыми ягодами. Несколько запоздалых бледных розочек, отягченных дождевыми каплями, свешивались с верхней ветки. По зеленой глади озера скользила маленькая лодка с легким белым парусом, слабо колыхавшимся на влажном ветерке. Лодка казалась легкой и хрупкой, словно серебристый, брошенный на воду одуванчик. На Монте-Сальваторе, как золотой глаз, сверкнуло окно одинокой пастушьей хижины. Розы опустили головки, задремав под облачным сентябрьским небом; вода с тихим плеском набегала па прибрежные камни.
— Только сейчас я могу спокойно поговорить с тобой, — начал Монтанелли. — Ты вернешься к своим занятиям, к своим друзьям, да и я эту зиму буду очень, занят. Мне хочется выяснить наши отношения, и если ты…
Он помолчал минутку, а потом снова медленно заговорил:
— …и если ты чувствуешь, что можешь доверять мне по-прежнему, то скажи откровенно — не так, как тогда в саду семинарии, — далеко ли ты зашел…
Артур смотрел на водную рябь, спокойно слушал его и молчал.
— Я хочу знать, если только ты можешь ответить мне, — продолжал Монтанелли, — связал ли ты себя клятвой или как-либо иначе.
— Мне нечего сказать вам, дорогой padre. Я не связал себя ничем, и все-таки я связан.
— Не понимаю…
— Что толку в клятвах? Не они связывают людей. Если вы чувствуете, что вами овладела идея, — это все. А иначе вас ничто не свяжет.
— Значит, это… это не может измениться? Артур, понимаешь ли ты, что говоришь?
Артур повернулся и посмотрел Монтанелли прямо в глаза:
— Padre, вы спрашивали, доверяю ли я вам. А есть ли у вас доверие ко мне? Ведь если бы мне было что сказать, я бы вам сказал. Но о таких вещах нет смысла говорить. Я не забыл ваших слов и никогда не забуду. Но я должен идти своей дорогой, идти к тому свету, который я вижу впереди.
Монтанелли сорвал розочку с куста, оборвал лепестки и бросил их в воду.
— Ты прав, carino. Довольно, не будем больше говорить об этом. Все равно словами не поможешь… Что ж… дойдем.
Осень и зима миновали без всяких событий. Артур прилежно занимался, и у него оставалось мало свободного времени. Все же раз, а то и два раза в неделю он улучал минутку, чтобы заглянуть к Монтанелли. Иногда он заходил к нему с книгой за разъяснением какого-нибудь трудного места, и в таких случаях разговор шел только об этом. Чувствуя вставшую между ними почти неосязаемую преграду, Монтанелли избегал всего, что могло показаться попыткой с его стороны восстановить прежнюю близость. Посещения Артура доставляли ему теперь больше горечи, чем радости. Трудно было выдерживать постоянное напряжение, казаться спокойным и вести себя так, словно ничто не изменилось. Артур тоже замечал некоторую перемену в обращении padre и, понимая, что она связана с тяжким вопросом о его «новых идеях», избегал всякого упоминания об этой теме, владевшей непрестанно его мыслями.
И все-таки Артур никогда не любил Монтанелли так горячо, как теперь. От смутного, но неотвязного чувства неудовлетворенности и душевной пустоты, которое он с таким трудом пытался заглушить изучением богословия и соблюдением обрядов католической церкви, при первом же знакомстве его с «Молодой Италией»(*15) не осталось и следа. Исчезла нездоровая мечтательность, порожденная одиночеством и бодрствованием у постели умирающей, не стало сомнений, спасаясь от которых он прибегал к молитве. Вместе с новым увлечением, с новым, более ясным восприятием религии (ибо в студенческом движении Артур видел не столько политическую, сколько религиозную основу) к нему пришло чувство покоя, душевной полноты, умиротворенности и расположения к людям. Весь мир озарился для него новым светом. Он находил новые, достойные любви стороны в людях, неприятных ему раньше, а Монтанелли, который в течение пяти лет был для него идеалом, представлялся ему теперь грядущим пророком новой веры, с новым сиянием на челе. Он страстно вслушивался в проповеди padre, стараясь уловить в них следы внутреннего родства с республиканскими идеями; подолгу размышлял над евангелием и радовался демократическому духу христианства в дни его возникновения.
В один из январских дней Артур зашел в семинарию вернуть взятую им книгу. Узнав, что отец ректор вышел, он поднялся в кабинет Монтанелли, поставил том на полку и хотел уже идти, как вдруг внимание его привлекла книга, лежавшая на столе. Это было сочинение Данте — «De Monarchia»(*16). Артур начал читать книгу и скоро так увлекся, что не услышал, как отворилась и снова затворилась дверь. Он оторвался от чтения только тогда, когда за его спиной раздался голос Монтанелли.
— Вот не ждал тебя сегодня! — сказал padre, взглянув на заголовок книги. — Я только что собирался послать к тебе справиться, не придешь ли ты вечером.
— Что-нибудь важное? Я занят сегодня, но если…
— Нет, можно и завтра. Мне хотелось видеть тебя — я уезжаю во вторник. Меня вызывают в Рим.
— В Рим? Надолго?
— В письме говорится, что до конца пасхи. Оно из Ватикана(*17). Я хотел сразу дать тебе знать, но все время был занят то делами семинарии, то приготовлениями к приезду нового ректора.
— Padre, я надеюсь, вы не покинете семинарии?
— Придется. Но я, вероятно, еще приеду в Пизу. По крайней мере на время.
— Но почему вы уходите?
— Видишь ли… Это еще не объявлено официально, но мне предлагают епископство.
— Padre! Где?
— Для этого мне надо ехать в Рим. Еще не решено, получу ли я епархию в Апеннинах или останусь викарием здесь.
— А новый ректор уже назначен?
— Да, отец Карди. Он приедет завтра.
— Как все это неожиданно!
— Да… решения Ватикана часто объявляются в самую последнюю минуту.
— Вы знакомы с новым ректором?
— Лично незнаком, но его очень хвалят. Монсеньер Беллони пишет, что это человек очень образованный.
— Для семинарии ваш уход — большая потеря.
— Не знаю, как семинария, но ты, carino, будешь чувствовать мое отсутствие. Может быть, почти так же, как я твое.
— Да, это верно. И все-таки я радуюсь за вас.
— Радуешься? А я не знаю, радоваться ли мне.
Монтанелли сел к столу, и вид у него был такой усталый, точно он на самом деле не радовался высокому назначению.
— Ты занят сегодня днем, Артур? — начал он после минутной паузы. — Если нет, останься со мной, раз ты не можешь зайти вечером. Мне что-то не по себе, Я хочу как можно дольше побыть с тобой до отъезда.
— Хорошо, только в шесть часов я должен быть…
— На каком-нибудь собрании?
Артур кивнул, и Монтанелли быстро переменил тему разговора.
— Я хотел поговорить о твоих делах, — начал он. — В мое отсутствие тебе будет нужен другой духовник.
— Но когда вы вернетесь, я ведь смогу прийти к вам на исповедь?
— Дорогой мой, что за вопрос! Я говорю только о трех или четырех месяцах, когда меня здесь не будет. Согласен ты взять в духовники кого-нибудь из отцов Санта-Катарины(*18)?
— Согласен.
Они поговорили немного о других делах. Артур поднялся:
— Мне пора. Студенты будут ждать меня.
Мрачная тень снова пробежала по лицу Монтанелли.
— Уже? А я только начал отвлекаться от своих черных мыслей. Ну что ж, прощай!
— Прощайте. Завтра я опять приду.
— Приходи пораньше, чтобы я успел повидать тебя наедине. Завтра приезжает отец Карди… Артур, дорогой мой, прошу тебя, будь осторожен, не совершай необдуманных поступков, по крайней мере до моего возвращения. Ты не можешь себе представить, как я боюсь оставлять тебя одного!
— Напрасно, padre. Сейчас все совершенно спокойно, и так будет еще долгое время.
— Ну, прощай! — отрывисто сказал Монтанелли и склонился над своими бумагами.
x x x
Спустя несколько дней после отъезда Монтанелли Артур зашел в библиотеку семинарии за книгой и встретился на лестнице с отцом Карди.
— А, мистер Бертон! — воскликнул ректор. — Вас-то мне и нужно. Пожалуйста, зайдите ко мне, я рассчитываю на вашу помощь в одном трудном деле.
Он открыл дверь своего кабинета, и Артур вошел туда с затаенным чувством неприязни. Ему тяжело было видеть, что этот рабочий кабинет, святилище padre, теперь занят другим человеком.
— Я заядлый книжный червь, — сказал ректор. — Первое, за что я принялся на новом месте, — это за просмотр библиотеки. Библиотека здесь прекрасная, но мне не совсем понятно, по какой системе составлялся каталог.
— Он не полон. Значительная часть ценных книг поступила недавно.
— Не уделите ли вы мне полчаса, чтобы объяснить систему расстановки книг?
Они вошли в библиотеку, и Артур дал все нужные объяснения. Когда он собрался уходить и уже взялся за шляпу, ректор с улыбкой остановил его:
— Нет, нет! Я не отпущу вас так скоро. Сегодня суббота — до понедельника занятия можно отложить. Оставайтесь, поужинаем вместе — все равно сейчас уже поздно. Я совсем один и буду рад вашему обществу.
Обращение ректора было так непринужденно и приветливо, что Артур сразу почувствовал себя с ним совершенно свободно. После нескольких ничего не значащих фраз ректор спросил, давно ли он знает Монтанелли.
— Около семи лет, — ответил Артур. — Он возвратился из Китая, когда мне было двенадцать.
— Ах, да! Там он и приобрел репутацию выдающегося проповедника-миссионера. И с тех пор отец каноник руководил вашим образованием?
— Padre начал заниматься со мной год спустя, приблизительно в то время, когда я в первый раз исповедовался у него. А когда я поступил в университет, он продолжал помогать мне по тем предметам, которые не входили в университетский курс. Он очень хорошо ко мне относится! Вы и представить себе не можете, как хорошо!
— Охотно верю. Этим человеком нельзя не восхищаться; прекрасная, благороднейшая душа. Мне приходилось встречать миссионеров, бывших с ним в Китае. Они не находили слов, чтобы в должной мере оценить его энергию, его мужество в трудные минуты, его несокрушимую веру. Вы должны благодарить судьбу, что в ваши юные годы вами руководит такой человек. Я понял из его слов, что вы рано лишились родителей.
— Да, мой отец умер, когда я был еще ребенком, мать — год тому назад.
— Есть у вас братья, сестры?
— Нет, только сводные братья… Но они были уже взрослыми, когда меня еще нянчили.
— Вероятно, у вас было одинокое детство, потому-то вы так и цените доброту Монтанелли. Кстати, есть у вас духовник на время его отсутствия?
— Я думал обратиться к отцам Санта-Катарины, если у них не слишком много исповедующихся.
— Хотите исповедоваться у меня?
— Ваше преподобие, конечно, я… я буду очень рад, но только…
— Только ректор духовной семинарии обычно не исповедует мирян? Это верно. Но я знаю, что каноник Монтанелли очень заботится о вас и, если не ошибаюсь, тревожится о вашем благополучии. Я бы тоже тревожился, случись мне расстаться с любимым воспитанником. Ему будет приятно знать, что его коллега печется о вашей душе. Кроме того, сын мой, скажу вам откровенно: вы мне очень нравитесь, и я буду рад помочь вам всем, чем могу.
— Если так, то я, разумеется, буду вам очень признателен.
— В таком случае, вы придете ко мне на исповедь в будущем месяце?.. Прекрасно! А кроме того, заходите ко мне, мой мальчик, как только у вас выдастся свободный вечер.
В тот день Артуру захотелось совершить длинную прогулку. Он поручил свои вещи товарищу студенту, а сам отправился в Ливорно пешком.
День был сырой и облачный, но не холодный, и равнина, по которой он шел, казалась ему прекрасной, как никогда. Он испытывал наслаждение, ощущая мягкую влажную траву под ногами, всматриваясь в робкие глазки придорожных весенних цветов. У опушки леса птица свивала гнездо в кусте желтой акации и при его появлении с испуганным криком взвилась в воздух, затрепетав темными крылышками.
Артур пытался сосредоточиться на благочестивых размышлениях, каких требовал канун великой пятницы. Но два образа — Монтанелли и Джеммы — все время мешали его намерениям, так что в конце концов он отказался от попытки настроить себя на благочестивый лад и предоставил своей фантазии свободно нестись к величию и славе грядущего восстания и к той роли, которую он предназначал в нем двум своим кумирам. Padre был в его воображении вождем, апостолом, пророком. Перед его священным гневом исчезнут все темные силы, и у его ног юные защитники свободы должны будут сызнова учиться старой вере и старым истинам в их новом, не изведанном доселе значении.
А Джемма? Джемма будет сражаться на баррикадах. Джемма рождена, чтобы стать героиней. Это верный товарищ. Это та чистая и бесстрашная девушка, о которой мечтало столько поэтов. Джемма станет рядом с ним, плечом к плечу, и они с радостью встретят крылатый вихрь смерти. Они умрут вместе в час победы, ибо победа не может не прийти. Он ничего не скажет ей о своей любви, ни словом не обмолвится о том, что могло бы нарушить ее душевный мир и омрачить ее товарищеские чувства. Она святыня, беспорочная жертва, которой суждено быть сожженной на алтаре за свободу народа. И разве он посмеет войти в святая святых души, не знающей иной любви, кроме любви к богу и Италии?
Бог и Италия… Капли дождя упали на его голову, когда он входил в большой мрачный особняк на Дворцовой улице.
На лестнице его встретил дворецкий Джули, безукоризненно одетый, спокойный и, как всегда, вежливо недоброжелательный.
— Добрый вечер, Гиббонс. Братья дома?
— Мистер Томас и миссис Бертон дома. Они в гостиной.
Артур с тяжелым чувством вошел в комнаты. Какой тоскливый дом! Поток жизни несся мимо, не задевая его. В нем ничто не менялось: все те же люди, все те же фамильные портреты, все та же дорогая безвкусная обстановка и безобразные блюда на стенах, все то же мещанское чванство богатством; все тот же безжизненный отпечаток, лежащий на всем… Даже цветы в бронзовых жардиньерках казались искусственными, вырезанными из жести, словно в теплые весенние дни в них никогда не бродил молодой сок.
Джули сидела в гостиной, бывшей центром ее существования, и ожидала гостей к обеду. Вечерний туалет, застывшая улыбка, белокурые локоны и комнатная собачка на коленях — ни дать ни взять картинка из модного журнала!
— Здравствуй, Артур! — сказала она сухо, протянув ему на секунду кончики пальцев и перенеся их тотчас же к более приятной на ощупь шелковистой шерсти собачки. — Ты, надеюсь, здоров и хорошо занимаешься?
Артур произнес первую банальную фразу, которая пришла ему в голову, и погрузился в тягостное молчание. Не внес оживления и приход чванливого Джеймса в обществе пожилого чопорного агента какой-то пароходной компании. И когда Гиббонс доложил, что обед подан, Артур встал с легким вздохом облегчения.
— Я не буду сегодня обедать, Джули. Прошу извинить меня, но я пойду к себе.
— Ты слишком строго соблюдаешь пост, друг мой, — сказал Томас. — Я уверен, что это кончится плохо.
— О нет! Спокойной ночи.
В коридоре Артур встретил горничную и попросил разбудить его в шесть часов утра.
— Синьорино(*23) пойдет в церковь?
— Да. Спокойной ночи, Тереза.
Он вошел в свою комнату. Она принадлежала раньше его матери, и альков против окна был превращен в молельню во время ее долгой болезни. Большое распятие на черном пьедестале занимало середину алькова. Перед ним висела лампада. В этой комнате мать умерла. Над постелью висел ее портрет, на столе стояла китайская ваза с букетом фиалок — ее любимых цветов. Минул ровно год со дня смерти синьоры Глэдис, но слуги-итальянцы не забыли ее.
Артур вынул из чемодана тщательно завернутый портрет в рамке. Это был сделанный карандашом портрет Монтанелли, за несколько дней до того присланный из Рима, Он стал развертывать свое сокровище, но в эту минуту в комнату с подносом в руках вошел мальчик — слуга Джули. Старая кухарка-итальянка, служившая Глэдис до появления в доме новой, строгой хозяйки, уставила этот поднос всякими вкусными вещами, которые, как она полагала, дорогой синьорино мог бы съесть, не нарушая церковных обетов. Артур от всего отказался, за исключением кусочка хлеба; и слуга, племянник Гиббонса, недавно приехавший из Англии, многозначительно ухмыльнулся, уходя с подносом из комнаты. Он уже успел примкнуть к протестантскому лагерю на кухне.
Артур вошел в альков и опустился на колени перед распятием, напрягая все силы, чтобы настроить себя на молитву и набожные размышления. Но ему долго не удавалось это. Он и в самом деле, как сказал Томас, слишком усердствовал в соблюдении поста. Лишения, которым он себя подвергал, действовали как крепкое вино. По его спине пробежала легкая дрожь, распятие поплыло перед глазами, словно в тумане. Он произнес длинную молитву и только после этого мог сосредоточиться на тайне искупления Наконец крайняя физическая усталость одержала верх над нервным возбуждением, и он заснул со спокойной душой, свободной от тревожных и тяжелых дум.
Артур крепко спал, когда в дверь его комнаты кто-то постучал нетерпеливо и громко.
«А, Тереза», — подумал он, лениво поворачиваясь на другой бок.
Постучали второй раз. Он вздрогнул и проснулся.
— Синьорино! Синьорино! — крикнул мужской голос. — Вставайте, ради бога!
Артур вскочил с кровати:
— Что случилось? Кто там?
— Это я, Джиан Баттиста. Заклинаю вас именем пресвятой девы! Вставайте скорее!
Артур торопливо оделся и отпер дверь. В недоумении смотрел он на бледное, искаженное ужасом лицо кучера, но, услышав звук шагов и лязг металла в коридоре, понял все.
— За мной? — спросил он спокойно.
— За вами! Торопитесь, синьорино! Что нужно спрятать? Я могу…
— Мне нечего прятать. Братья знают?
В коридоре, из-за угла, показался мундир.
— Синьора разбудили. Весь дом проснулся. Какое горе, какое ужасное горе! И еще в страстную пятницу! Угодники божий, сжальтесь над нами!
Джиан Баттиста разрыдался. Артур сделал несколько шагов навстречу жандармам, которые, громыхая саблями, входили в комнату в сопровождении дрожащих слуг, одетых во что попало. Артура окружили. Странную процессию замыкали хозяин и хозяйка дома. Он — в туфлях и в халате, она — в длинном пеньюаре и с папильотками.
«Как будто наступает второй потоп и звери, спасаясь, бегут в ковчег! Вот, например, какая забавная пара!» — мелькнуло у Артура при виде этих нелепых фигур, и он едва удержался от смеха, чувствуя всю неуместность его в такую серьезную минуту.
— Ave, Maria, Regina Coeli…(*24) — прошептал он и отвернулся, чтобы не видеть папильоток Джули, вводивших его в искушение.
— Будьте добры объяснить мне, — сказал мистер Бертон, подходя к жандармскому офицеру, — что значит это насильственное вторжение в частный дом? Я должен предупредить вас, что мне придется обратиться к английскому послу, если вы не дадите удовлетворительных объяснений.
— Думаю, что объяснение удовлетворит и вас, и английского посла, — сухо сказал офицер.
Он развернул приказ об аресте студента философского факультета Артура Бертона и вручил его Джеймсу, холодно прибавив:
— Если вам понадобятся дальнейшие объяснения, советую лично обратиться к начальнику полиции.
Джули вырвала бумагу из рук мужа, быстро пробежала ее глазами и накинулась на Артура с той грубостью, на какую способна только пришедшая в бешенство благовоспитанная леди.
— Ты опозорил нашу семью! — кричала она. — Теперь вся городская чернь будет глазеть на нас. Вот куда тебя привело твое благочестие — в тюрьму! Впрочем, чего же было и ждать от сына католички…
— Сударыня, с арестованными на иностранном языке говорить не полагается, — прервал ее офицер.
Но его слова потонули в потоке обвинений, которыми сыпала по-английски Джули:
— Этого надо было ожидать! Пост, молитвы, душеспасительные размышления — и вот что за этим скрывалось! Я так и думала.
Доктор Уоррен сравнил как-то Джули с салатом, который повар слишком сдобрил уксусом. От ее тонкого, пронзительного голоса у Артура стало кисло во рту, и он сразу вспомнил это сравнение.
— Зачем так говорить! — сказал он. — Вам нечего опасаться неприятностей. Все знают, что вы тут совершенно ни при чем… Я полагаю, — прибавил он, обращаясь к жандармам, — вы хотите осмотреть мои вещи? Мне нечего скрывать.
Пока жандармы обыскивали комнату, выдвигали ящики, читали его письма, просматривали университетские записи, Артур сидел на кровати. Он был несколько взволнован, но тревоги не чувствовал. Обыск его не беспокоил: он всегда сжигал письма, которые могли кого-нибудь скомпрометировать, и теперь, кроме нескольких рукописных стихотворений, полуреволюционных, полумистических, да двух-трех номеров «Молодой Италии», жандармы не нашли ничего, что могло бы вознаградить их за труды.
После долгого сопротивления Джули уступила уговорам своего шурина и пошла спать, проплыв мимо Артура с презрительно-надменным видом. Джеймс покорно последовал за ней.
Когда они вышли, Томас, который все это время шагал взад и вперед по комнате, стараясь казаться равнодушным, подошел к офицеру и попросил у него разрешения переговорить с арестованным. Тот кивнул вместо ответа, и Томас, подойдя к Артуру, пробормотал хриплым голосом:
— Ужасно неприятная история! Я очень огорчен.
Артур взглянул на него глазами, ясными, как солнечное утро.
— Вы всегда были добры ко мне, — сказал он. — Вам нечего беспокоиться. Мне ничто не угрожает.
— Послушай, Артур! — Томас дернул себя за ус и решил говорить напрямик. — Эта история имеет какое-нибудь отношение к денежным делам?.. Если так, то я…
— К денежным делам? Нет, конечно. При чем тут…
— Значит, политика? Я так и думал. Ну что же делать… Не падай духом и не обращай внимания на Джули, ты ведь знаешь, какой у нее язык. Так вот, если нужна будет моя помощь — деньги или еще что-нибудь, — дай мне знать. Хорошо?
Артур молча протянул ему руку, и Томас вышел, стараясь придать своему тупому лицу как можно более равнодушное выражение.
Тем временем жандармы закончили обыск, и офицер предложил Артуру надеть пальто. Артур хотел уже выйти из комнаты и вдруг остановился на пороге: ему было тяжело прощаться с молельней матери в присутствии жандармов.
— Вы не могли бы выйти на минуту? — спросил он. — Убежать я все равно не могу, а прятать мне нечего.
— К сожалению, арестованных запрещено оставлять одних.
— Хорошо, пусть так.
Он вошел в альков, преклонил колена и, поцеловав распятие, прошептал:
— Господи, дай мне силы быть верным до конца!
Офицер стоял у стола и рассматривал портрет Монтанелли.
— Это ваш родственник? — спросил он.
— Нет, это мой духовный отец, новый епископ Бризигеллы.
На лестнице его ожидали слуги-итальянцы, встревоженные и опечаленные. Артура, как и его мать, любили в доме, и теперь слуги теснились вокруг него, горестно целовали ему руки и платье. Джиан Баттиста стоял тут же, роняя слезы на седые усы. Никто из Бертонов не пришел проститься. Их равнодушие еще более подчеркивало преданность и любовь слуг, и Артур едва не заплакал, пожимая протянутые ему руки:
— Прощай, Джиан Баттиста, поцелуй своих малышей! Прощайте, Тереза! Молитесь за меня, и да хранит вас бог! Прощайте, прощайте…
Он быстро сбежал с лестницы.
Прошла минута, и карета отъехала, провожаемая маленькой группой безмолвных мужчин и рыдающих женщин.
x x x
— Ничего, оправится, — произнес чей-то веселый голос. — Это с каждым бывает, кто выходит оттуда на воздух.
Артур с мучительным трудом перевел дыхание, когда ему брызнули водой в лицо. Темнота, казалось, отвалилась от него, — с шумом распадаясь на куски.
Он сразу очнулся и, оттолкнув руку надзирателя, почти твердым шагом прошел коридор и лестницу. Они остановились перед дверью; когда дверь отворилась, Артур вошел в освещенную комнату, где его допрашивали в первый раз. Не сразу узнав ее, он недоумевающим взглядом окинул стол, заваленный бумагами, и офицеров, сидящих на прежних местах.
— А, мистер Бертон! — сказал полковник. — Надеюсь, теперь мы будем сговорчивее. Ну, как вам понравился карцер? Не правда ли, он не так роскошен, как гостиная вашего брата?
Артур поднял глаза на улыбающееся лицо полковника. Им овладело безумное желание броситься на этого щеголя с седыми бакенбардами и вгрызться ему в горло. Очевидно, это отразилось на его лице, потому что полковник сейчас же прибавил уже совершенно другим тоном:
— Сядьте, мистер Бертон, и выпейте воды, — я вижу, вы взволнованы.
Артур оттолкнул предложенный ему стакан и, облокотившись о стол, положил руку на лоб, силясь собраться с мыслями. Полковник внимательно наблюдал за ним, подмечая опытным глазом и дрожь в руках, и трясущиеся губы, и взмокшие волосы, и тусклый взгляд — все, что говорило о физической слабости и нервном переутомлении.
— Мистер Бертон, — снова начал полковник после нескольких минут молчания, — мы вернемся к тому, на чем остановились в прошлый раз. Тогда у нас с вами произошла маленькая неприятность, но теперь — я сразу же должен сказать вам это — у меня единственное желание: быть снисходительным. Если вы будете вести себя должным образом, с вами обойдутся без излишней строгости.
— Чего вы хотите от меня?
Артур произнес это совсем несвойственным ему резким, мрачным тоном.
— Мне нужно только, чтобы вы сказали откровенно и честно, что вам известно об этом обществе и его членах. Прежде всего, как давно вы знакомы с Боллой?
— Я его никогда не встречал. Мне о нем ровно ничего не известно.
— Неужели? Хорошо, мы скоро вернемся к этому. Может быть, вы знаете молодого человека, по имени Карло Бини?
— Никогда не слыхал о таком.
— Это уже совсем странно. Ну, а что вы можете сказать о Франческо Нери?
— Впервые слышу это имя.
— Но ведь вот письмо, адресованное ему и написанное вашей рукой! Взгляните.
Артур бросил небрежный взгляд на письмо и отложил его в сторону.
— Оно вам знакомо?
— Нет.
— Вы отрицаете, что это ваш почерк?
— Я ничего не отрицаю. Я не помню такого письма.
— Может быть, вы вспомните вот это?
Ему передали второе письмо. Он узнал в нем то, которое писал осенью одному товарищу студенту.
— Нет.
— И не знаете лица, которому оно адресовано?
— Не знаю.
— У вас удивительно короткая память.
— Это мой давнишний недостаток.
— Вот как! А я слышал от одного из университетских профессоров, что вас отнюдь не считают неспособным. Скорее, наоборот.
— Вы судите о способностях, вероятно, с полицейской точки зрения. Профессора университета употребляют это слово в несколько ином смысле.
Нотка нарастающего раздражения явственно слышалась в ответах Артура. Голод, спертый воздух и бессонные ночи подорвали его силы. У него ныла каждая косточка, а голос полковника действовал ему на нервы, точно царапанье грифеля по доске.
— Мистер Бертон, — строго сказал полковник, откинувшись на спинку стула, — вы опять забываетесь. Я предостерегаю вас еще раз, что подобный тон не доведет до добра. Вы уже познакомились с карцером и вряд ли вам захочется попасть в него вторично. Скажу вам прямо: если мягкость на вас не подействует, я применю к вам строгие меры. Помните, у меня есть доказательства — веские доказательства, — что некоторые из названных мною молодых людей занимались тайной доставкой запрещенной литературы через здешний порт и что вы были в сношениях с ними. Так вот, намерены ли вы сказать добровольно, что вы знаете обо всем этом?
Артур еще ниже опустил голову. Слепая ярость шевелилась в нем, точно живое существо. И мысль, что он может потерять самообладание, испугала его больше, чем угрозы. Он в первый раз ясно осознал, что джентльменская сдержанность и христианское смирение могут изменить ему, и испугался самого себя.
— Я жду ответа, — сказал полковник.
— Мне нечего вам отвечать.
— Так вы решительно отказываетесь говорить?
— Я ничего не скажу.
— В таком случае, придется распорядиться, чтобы вас вернули в карцер и держали там до тех пор, пока ваше решение не переменится. Если вы не образумитесь и в дальнейшем, я прикажу надеть на вас кандалы.
Артур поднял голову. По телу его пробежала дрожь.
— Вы можете делать все, что вам угодно, — сказал он тихо. — Но допустит ли английский посол, чтобы так обращались с британским подданным без всяких доказательств его виновности?
Наконец Артура увели в прежнюю камеру, где он повалился на койку и проспал до следующего утра. Кандалов на него не надели и в страшный карцер не перевели, но вражда между ним и полковником росла с каждым допросом.
Напрасно Артур молил бога о том, чтобы он даровал ему силы побороть в себе злобу, напрасно размышлял он целые ночи о терпении, кротости Христа. Как только его приводили в длинную, почти пустую комнату, где стоял все тот же стол, покрытый зеленым сукном, как только он видел перед собой нафабренные усы полковника, ненависть снова овладевала им, толкала его на злые, презрительные ответы. Еще не прошло и месяца, как он сидел в тюрьме, а их обоюдное раздражение достигло такой степени, что они не могли взглянуть друг на друга без гнева.
Постоянное напряжение этой борьбы начинало заметно сказываться на нервах Артура. Зная, как зорко за ним наблюдают, и вспоминая страшные рассказы о том, что арестованных опаивают незаметно для них белладонной, чтобы подслушать их бред, он почти перестал есть и спать. Когда ночью мимо его пробегала крыса, он вскакивал в холодном поту, дрожа от ужаса при мысли, что кто-то прячется в камере и подслушивает, не говорит ли он во сне.
Жандармы явно старались поймать его на слове и уличить Боллу. И страх попасть нечаянно в ловушку был настолько велик, что Артур действительно мог совершить серьезный промах. Денно и нощно имя Боллы звучало у него в ушах, не сходило с языка и во время молитвы; он шептал его вместо имени «Мария», перебирая четки. Но хуже всего было то, что религиозность с каждым днем как бы уходила от него вместе со всем внешним миром. С лихорадочным упорством Артур цеплялся за эту последнюю поддержку, проводя долгие часы в молитвах и покаянных размышлениях. Но мысли его все чаще и чаще возвращались к Болле, и слова молитв он повторял машинально.
Огромным утешением для Артура был старший тюремный надзиратель. Этот толстенький лысый старичок сначала изо всех сил старался напустить на себя строгость. Но добродушие, сквозившее в каждой морщинке его пухлого лица, одержало верх над чувством долга, и скоро он стал передавать записки из одной камеры в другую.
Как-то днем в середине мая надзиратель вошел к нему с такой мрачной, унылой физиономией, что Артур с удивлением посмотрел на него.
— В чем дело, Энрико? — воскликнул он. — Что с вами сегодня случилось?
— Ничего! — грубо ответил Энрико и, подойдя к койке, рванул с нее плед Артура.
— Зачем вы берете мой плед? Разве меня переводят в другую камеру?
— Нет, вас выпускают.
— Выпускают? Сегодня? Совсем выпускают? Энрико!
Артур в волнении схватил старика за руку, но тот сердито вырвал ее.
— Энрико, что с вами? Почему вы не отвечаете? Скажите, нас всех выпускают?
В ответ послышалось только презрительное фырканье.
— Полно! — Артур с улыбкой снова взял надзирателя за руку. — Не злитесь на меня, я все равно не обижусь. Скажите лучше, как с остальными?
— С какими это остальными? — буркнул Энрико, вдруг бросая рубашку Артура, которую он складывал. — Уж не с Боллой ли?
— С Боллой, разумеется, и со всеми другими. Энрико, да что с вами?
— Вряд ли беднягу скоро выпустят, если его предал свой же товарищ! — И негодующий Энрико снова взялся за рубашку.
— Предал товарищ? Какой ужас! — Артур широко открыл глаза.
Энрико быстро повернулся к нему:
— А разве не вы это сделали?
— Я? Вы в своем уме, Энрико? Я?
— По крайней мере так ему сказали на допросе. Мне очень приятно знать, что предатель не вы. Вас я всегда считал порядочным молодым человеком. Идемте!
Энрико вышел в коридор, Артур последовал за ним. И вдруг его словно озарило:
— Болле сказали, что его выдал я! Ну конечно! А мне, Энрико, говорили, что меня выдал Болла. Но Болла ведь не так глуп, чтобы поверить этому вздору.
— Так это действительно неправда? — Энрико остановился около лестницы и окинул Артура испытующим взглядом.
Артур только пожал плечами:
— Конечно, ложь!
— Вот как! Рад это слышать, сынок, обязательно передам Болле ваши слова. Но, знаете, ему сказали, что вы донесли на него… ну, словом, из ревности. Будто вы оба полюбили одну девушку.
— Это ложь! — произнес Артур быстрым, прерывистым шепотом. Им овладел внезапный, парализующий все силы страх. «Полюбили одну девушку!.. Ревность!» Как они узнали это? Как они узнали?
— Подождите минутку, сынок! — Энрико остановился в коридоре перед комнатой следователя и прошептал: — Я верю вам. Но скажите мне вот еще что. Я знаю, вы католик. Не говорили ли вы чего-нибудь на исповеди?
— Это ложь! — чуть не задохнувшись, крикнул Артур в третий раз.
Энрико пожал плечами и пошел вперед.
— Конечно, вам лучше знать. Но не вы первый попадаетесь на эту удочку. Сейчас в Пизе подняли большой шум из-за какого-то священника, которого изобличили ваши друзья. Они опубликовали листовку с предупреждением, что это провокатор.
Он отворил дверь в комнату следователя и, видя, что Артур замер на месте, устремив прямо перед собой неподвижный взгляд, легонько подтолкнул его вперед.
— Добрый день, мистер Бертон, — сказал полковник, показывая в любезной улыбке все зубы. — Мне приятно поздравить вас. Из Флоренции прибыл приказ о вашем освобождении. Будьте добры подписать эту бумагу.
Артур подошел к нему.
— Я хочу знать, — сказал он глухим голосом, — кто меня выдал.
Полковник с улыбкой поднял брови:
— Не догадываетесь? Подумайте немного.
Артур покачал головой. Полковник воздел руки, выражая этим свое изумление:
— Неужели не догадываетесь? Да вы же, вы сами, мистер Бертон! Кто же еще мог знать о ваших любовных делах?
Артур молча отвернулся. На стене висело большое деревянное распятие, и глаза юноши медленно поднялись к лицу Христа, но в них была не мольба, а только удивление перед этим покладистым и нерадивым богом, который не поразил громом священника, нарушившего тайну исповеди.
— Будьте добры расписаться в получении ваших документов, — любезно сказал полковник, — и я не буду задерживать вас. Вам, разумеется, хочется скорее добраться до дома, а я тоже очень занят — все вожусь с делом этого сумасброда Боллы, который подверг вашу христианскую кротость такому жестокому испытанию. Его, вероятно, ждет суровый приговор… Всего хорошего!
Артур расписался, взял свои бумаги и вышел, не проронив ни слова. До высоких тюремных ворот он шел следом за Энрико, а потом, даже не попрощавшись в ним, один спустился к каналу, где его ждал перевозчик. В ту минуту, когда он поднимался по каменным ступенькам на улицу, навстречу ему бросилась девушка в легком платье и соломенной шляпе:
— Артур! Я так счастлива, так счастлива!
Артур, весь дрожа, спрятал руки за спину.
— Джим! — проговорил он наконец не своим голосом. — Джим!
— Я ждала здесь целых полчаса. Сказали, что вас выпустят в четыре. Артур, отчего вы так смотрите на меня? Что-нибудь случилось? Что с вами? Подождите!
Он отвернулся и медленно пошел по улице, как бы забыв о Джемме. Испуганная этим, она догнала его и схватила за локоть:
— Артур!
Он остановился и растерянно взглянул на нее. Джемма взяла его под руку, и они пошли рядом, не говоря ни слова.
— Слушайте, дорогой, — начала она мягко, — стоит ли так расстраиваться из-за этого глупого недоразумения? Я знаю, вам пришлось нелегко, но все понимают…
— Из-за какого недоразумения? — спросил он тем же глухим голосом.
— Я говорю о письме Боллы.
При этом имени лицо Артура болезненно исказилось.
— Вы о нем ничего не знали? — продолжала она. — Но ведь вам, наверно, сказали об этом. Болла, должно быть, совсем сумасшедший, если он мог вообразить такую нелепость.
— Какую нелепость?
— Так вы ничего не знаете? Он написал, что вы рассказали о пароходах и подвели его под арест. Какая нелепость! Это ясно каждому. Поверили только те, кто совершенно вас не знает. Потому-то я и пришла сюда: мне хотелось сказать вам, что в нашей группе не верят ни одному слову в этом письме.
— Джемма! Но это… это правда!
Она медленно отступила от него, широко раскрыв потемневшие от ужаса глаза. Лицо ее стало таким же белым, как шарф на шее. Ледяная волна молчания встала перед ними, словно стеной отгородив их от шума и движения улицы.
— Да, — прошептал он наконец. — Пароходы… я говорил о них и назвал имя Боллы. Боже мой! Боже мой! Что мне делать?
И вдруг он пришел в себя и осознал, кто стоит перед ним, в смертельном ужасе глядя на него. Она, наверно, думает…
— Джемма, вы меня не поняли! — крикнул Артур, шагнув к ней.
Она отшатнулась от него, пронзительно крикнув:
— Не прикасайтесь ко мне!
Артур с неожиданной силой схватил ее за руку:
— Выслушайте, ради бога!.. Я не виноват… я…
— Оставьте меня! Оставьте!
Она вырвала свои пальцы из его рук и ударила его по щеке. Глаза Артура застлал туман. Одно мгновение он ничего не видел перед собой, кроме бледного, полного отчаянья лица Джеммы и ее руки, которую она вытирала о платье. Затем туман рассеялся… Он осмотрелся и увидел, что стоит один.
Давно уже стемнело, когда Артур позвонил у двери особняка на Виа-Бора. Он помнил, что скитался по городу, но где, почему, сколько времени это продолжалось? Лакей Джули, зевая, открыл ему дверь и многозначительно ухмыльнулся при виде его осунувшегося, словно окаменевшего лица. Лакею показалось очень забавным, что молодой хозяин возвращается из тюрьмы, точно пьяный, беспутный бродяга. Артур поднялся по лестнице. В первом этаже он столкнулся с Гиббонсом, который шел ему навстречу с видом надменным и неодобрительным. Артур пробормотал: «Добрый вечер», и хотел проскользнуть мимо. Но трудно было миновать Гиббонса, когда Гиббонс этого не хотел.
— Господ нет дома, сэр, — сказал он, окидывая критическим оком грязное платье и растрепанные волосы Артура. — Они ушли в гости и раньше двенадцати не возвратятся.
Артур посмотрел на часы. Было только девять! Да! Времени у него достаточно, больше чем достаточно…
— Миссис Бертон приказала спросить, не хотите ли вы ужинать, сэр. Она надеется увидеть вас, прежде чем вы ляжете спать, так как ей нужно сегодня же переговорить с вами.
— Благодарю вас, ужинать я не хочу. Передайте миссис Бертон, что я не буду ложиться.
Он вошел в свою комнату. В ней ничего не изменилось со дня его ареста. Портрет Монтанелли по-прежнему лежал на столе, распятие стояло в алькове. Артур на мгновение остановился на пороге, прислушиваясь. В доме тихо, никто не сможет помешать ему. Он осторожно вошел в комнату и запер за собой дверь.
Итак, всему конец. Не о чем больше раздумывать, не из-за чего волноваться. Отделаться от ненужных, назойливых мыслей — и все. Но как это глупо, бессмысленно!
Ему не надо было решать — лишить себя жизни или нет; он даже не особенно думал об этом: такой конец казался бесспорным и неизбежным. Он еще не знал, какую смерть избрать себе. Все сводилось к тому, чтобы сделать это быстро — и забыться. Под руками у него не было никакого оружия, даже перочинного ножа не оказалось. Но это не имело значения: достаточно полотенца или простыни, разорванной на куски.
Он увидел над окном большой гвоздь. Вот и хорошо. Но выдержит ли гвоздь тяжесть его тела? Он подставил к окну стул. Нет! Гвоздь ненадежный. Он слез со стула, достал из ящика молоток, ударил им несколько раз по гвоздю и хотел уже сдернуть с постели простыню, как вдруг вспомнил, что не прочел молитвы. Ведь нужно помолиться перед смертью, так поступает каждый христианин. На отход души есть даже специальные молитвы.
Он вошел в альков и опустился на колени перед распятием.
— Отче всемогущий и милостивый… — громко произнес он и остановился, не прибавив больше ни слова. Мир стал таким тусклым, что он не знал, за что молиться, от чего оберегать себя молитвами. Да разве Христу ведомы такие страдания? Ведь его только предали, как Боллу, а ловушек ему никто не расставлял, и сам он не был предателем!
Артур поднялся, перекрестившись по старой привычке. Потом подошел к столу и увидел письмо Монтанелли, написанное карандашом:
Дорогой мой мальчик! Я в отчаянии, что не могу повидаться
с тобой в день твоего освобождения. Меня позвали к
умирающему. Вернусь поздно ночью. Приходи ко мне завтра
пораньше. Очень спешу. Л. М.
Артур со вздохом положил письмо. Padre будет тяжело перенести это.
А как смеялись и болтали люди на улицах!.. Ничто не изменилось с того дня, когда он был полон жизни. Ни одна из повседневных мелочей не стала иной оттого, что человеческая душа, живая человеческая душа, искалечена насмерть. Все это было и раньше. Струилась вода фонтанов, чирикали воробьи под навесами крыш; так они чирикали вчера, так они будут чирикать завтра. А он… он мертв.
Артур опустился на край кровати, скрестил руки на ее спинке и положил на них голову. Времени еще много — а у него так болит голова, болит самый мозг… и все это так глупо, так бессмысленно…
У наружной двери резко прозвенел звонок. Артур вскочил, задыхаясь от ужаса, и поднес руки к горлу. Они вернулись, а он сидит тут и дремлет! Драгоценное время упущено, и теперь ему придется увидеть их лица, услышать жестокие, издевательские слова. Если бы под руками был нож!
Он с отчаянием оглядел комнату. В шифоньерке стояла рабочая корзинка его матери. Там должны быть ножницы. Он вскроет вену. Нет, простыня и гвоздь вернее… только бы хватило времени.
Он сдернул с постели простыню и с лихорадочной быстротой начал отрывать от нее полосу. На лестнице раздались шаги. Нет, полоса слишком широка: не затянется — ведь нужно сделать петлю. Он спешил — шаги приближались. Кровь стучала у него в висках, гулко била в уши. Скорей, скорей! О боже, только бы пять минут!
В дверь постучали. Обрывок простыни выпал у него из рук, и он замер, затаил дыхание, прислушиваясь. Кто-то тронул снаружи ручку двери; послышался голос Джули:
— Артур!
Он встал, тяжело дыша.
— Артур, открой дверь, мы ждем.
Он схватил разорванную простыню, сунул ее в ящик комода и торопливо оправил постель.
— Артур. — Это был голос Джеймса, Он с нетерпением дергал ручку. — Ты спишь?
Артур бросил взгляд по сторонам, убедился, что все в порядке, и отпер дверь.
— Мне кажется, Артур, ты мог бы исполнить мою просьбу и дождаться нашего прихода! — сказала взбешенная Джули, влетая в комнату. — По-твоему, так и следует, чтобы мы полчаса стояли за дверью?
— Четыре минуты, моя дорогая, — кротко поправил жену Джеймс, входя следом за ее розовым атласным шлейфом. — Я полагаю, Артур, что было бы куда приличнее…
— Что вам нужно? — прервал его юноша.
Он стоял, держась за дверную ручку, и, словно затравленный зверь, переводил взгляд с брата на Джули. Но Джеймс был слишком туп, а Джули слишком разгневана, чтобы заметить этот взгляд.
Мистер Бертон подставил жене стул и сел сам, аккуратно подтянув на коленях новые брюки.
— Мы с Джули, — начал он, — считаем своим долгом серьезно поговорить с тобой…
— Сейчас я не могу выслушать вас. Мне… мне нехорошо. У меня болит голова… Вам придется подождать.
Артур выговорил это странным, глухим голосом, то и дело запинаясь.
Джеймс с удивлением взглянул на него.
— Что с тобой? — спросил он тревожно, вспомнив, что Артур пришел из очага заразы. — Надеюсь, ты не болен? По-моему, у тебя лихорадка.
— Пустяки! — резко оборвала его Джули. — Обычное комедиантство. Просто ему стыдно смотреть нам в глаза… Поди сюда, Артур, и сядь.
Артур медленно прошел по комнате и опустился на край кровати.
— Ну? — произнес он устало.
Мистер Бертон откашлялся, пригладил и без того гладкую бороду и начал заранее подготовленную речь:
— Я считаю своим долгом… своим тяжким долгом поговорить с тобой о твоем весьма странном поведении и о твоих связях с… нарушителями закона, с бунтовщиками, с людьми сомнительной репутации. Я убежден, что тобой руководило скорее легкомыслие, чем испорченность…
Он остановился.
— Ну? — снова сказал Артур.
— Так вот, я не хочу быть чрезмерно строгим, — продолжал Джеймс, невольно смягчаясь при виде той усталой безнадежности, которая была во взгляде Артура. — Я готов допустить, что тебя совратили дурные товарищи, и охотно принимаю во внимание твою молодость, неопытность, легкомыслие и… впечатлительность, которую, боюсь, ты унаследовал от матери.
Артур медленно перевел глаза на портрет матери, но продолжал молчать.
— Ты, конечно, поймешь, — опять начал Джеймс, — что я не могу держать в своем доме человека, который обесчестил наше имя, пользовавшееся таким уважением.
— Ну? — повторил еще раз Артур.
— Как! — крикнула Джули, с треском складывая свой веер и бросая его на колени. — Тебе нечего больше сказать, кроме этого «ну»?!
— Вы поступите так, как сочтете нужным, — медленно ответил Артур. — Мне все равно.
— Тебе все равно? — повторил Джеймс, пораженный этим ответом, а его жена со смехом поднялась со стула.
— Так тебе все равно!.. Ну, Джеймс, я надеюсь, теперь ты понимаешь, что благодарности нам ждать не приходится. Я предчувствовала, к чему приведет снисходительность к католическим авантюристкам и к их…
— Тише, тише! Не надо об этом, милая.
— Глупости, Джеймс! Мы слишком долго сентиментальничали! И с кем — с каким-то незаконнорожденным ребенком, втершимся в нашу семью! Пусть знает, кто была его мать! Почему мы должны заботиться о сыне католического попа? Вот — читай!
Она вынула из кармана помятый листок бумаги и швырнула его через стол Артуру. Он развернул листок и узнал почерк матери. Как показывала дата, письмо было написано за четыре месяца до его рождения. Это было признание, обращенное к мужу. Внизу стояли две подписи.
Артур медленно переводил глаза со строки на строку, пока не дошел до конца страницы, где после нетвердых букв, написанных рукой его матери, стояла знакомая уверенная подпись: «Лоренцо Монтанелли». Несколько минут он смотрел на нее. Потом, не сказав ни слова, свернул листок и положил его на стол.
Джеймс поднялся и взял жену за руку:
— Ну, Джули, довольно, иди вниз. Уже поздно, а мне нужно переговорить с Артуром о делах, для тебя неинтересных.
Джули взглянула на мужа, потом на Артура, который молчал, опустив глаза.
— Он точно потерял рассудок, — пробормотала она.
Когда Джули, подобрав шлейф, вышла из комнаты, Джеймс затворил за ней дверь и вернулся к столу.
Артур сидел, как и раньше, не двигаясь и не говоря ни слова.
— Артур, — начал Джеймс более мягко, так как Джули уже не могла слышать его, — очень жаль, что все так вышло. Ты мог бы и не знать этого. Но ничего не поделаешь. Мне приятно видеть, что ты держишься с таким самообладанием. Джули немного разволновалась… Женщины вообще… Но, оставим это, Я не хочу быть чрезмерно строгим…
Он замолчал, проверяя, какое впечатление произвела на Артура его мягкость, но Артур оставался по-прежнему неподвижным.
— Конечно, дорогой мой, это весьма печальная история, — продолжал Джеймс после паузы, — и самое лучшее не говорить о ней. Мой отец был настолько великодушен, что не развелся с твоей матерью, когда она призналась ему в своем падении. Он только потребовал, чтобы человек, совративший ее, сейчас же оставил Италию. Как ты знаешь, он отправился миссионером(*25) в Китай. Лично я был против того, чтобы ты встречался с ним, когда он вернулся. Но мой отец разрешил ему заниматься с тобой, поставив единственным условием, чтобы он не пытался видеться с твоей матерью. Надо отдать им должное — они до конца оставались верны этому условию. Все это очень прискорбно, но…
Артур поднял голову. Его лицо было безжизненно, это была восковая маска.
— Не кажется ли в-вам, — проговорил он тихо и почему-то заикаясь, — что все это у-ди-ви-тельно забавно?
— Забавно? — Джеймс вместе со стулом отодвинулся от стола и, даже забыв рассердиться, о изумленным видом посмотрел на Артура. — Забавно? Артур! Ты сошел с ума!
Артур вдруг запрокинул голову и разразился неистовым хохотом.
— Артур! — воскликнул судовладелец, с достоинством поднимаясь со стула. — Твое легкомыслие меня изумляет.
Вместо ответа послышался новый взрыв хохота, настолько безудержного, что Джеймс начал сомневаться, не было ли тут чего-нибудь большего, чем простое легкомыслие.
— Точно истеричная девица, — пробормотал он и, презрительно передернув плечами, нетерпеливо зашагал взад и вперед по комнате. — Право, Артур, ты хуже Джули. Перестань смеяться! Не могу же я сидеть здесь целую ночь!
С таким же успехом он мог бы обратиться к распятию и попросить его сойти с пьедестала. Артур был глух к увещаниям. Он смеялся, смеялся, смеялся без конца.
— Это дико, — проговорил Джеймс, остановившись. — Ты, очевидно, слишком взволнован и не можешь рассуждать здраво. В таком случае, я не стану говорить с тобой о делах. Зайди ко мне утром после завтрака. А сейчас ложись лучше спать. Спокойной ночи!
Джеймс вышел, хлопнув дверью.
— Теперь предстоит сцена внизу, — бормотал он, спускаясь по лестнице. — И, полагаю, с истерикой.
Монсеньер Монтанелли приехал во Флоренцию в первых числах октября. Его приезд вызвал в городе заметное волнение. Он был знаменитый проповедник и представитель нового течения в католических кругах. Все ждали, что Монтанелли скажет слова любви и мира, которые уврачуют все скорби Италии. Назначение кардинала Гицци государственным секретарем Папской области вместо ненавистного всем Ламбручини довело всеобщий восторг до предела. И Монтанелли был как раз человеком, способным поддержать это восторженное настроение. Безупречность его жизни была настолько редким явлением среди высших католических сановников, что одно это привлекало к нему симпатии народа, привыкшего считать вымогательства, подкупы и бесчестные интриги почти необходимым условием карьеры служителей церкви. Кроме того, у него был действительно замечательный талант проповедника, а красивый голос и большое личное обаяние неизменно служили ему залогом успеха.
Грассини, как всегда, выбивался из сил, чтобы залучить к себе новую знаменитость. Но сделать это было не так-то легко: на все приглашения Монтанелли отвечал вежливым, но решительным отказом, ссылаясь на плохое здоровье и недосуг.
— Вот всеядные животные эти супруги Грассини! — с презрением сказал Мартини Джемме, проходя с нею через площадь Синьории ясным и прохладным воскресным утром. — Вы заметили, какой поклон он отвесил коляске кардинала? Им все равно, что за человек, лишь бы о нем говорили. В жизни своей не видел таких охотников за знаменитостями. Еще недавно, в августе, — Овод, а теперь — Монтанелли. Надеюсь, что его преосвященство чувствует себя польщенным таким вниманием. Он делит его с целой оравой авантюристов.
Они слушали проповедь Монтанелли в кафедральном соборе. Громадный храм был так переполнен народом, жаждавшим послушать знаменитого проповедника, что, боясь, как бы у Джеммы не разболелась голова, Мартини убедил ее уйти до конца службы. Обрадовавшись первому солнечному утру после проливных дождей, он предложил ей погулять по зеленым склонам холмов у Сан-Никколо.
— Нет, — сказала она, — я охотно пройдусь, если у вас есть время, но только не в ту сторону. Пойдемте лучше к мосту; там будет проезжать Монтанелли на обратном пути из собора, а мне, как и Грассини, хочется посмотреть на знаменитость.
— Но вы ведь только что его видели.
— Издали. В соборе была такая давка… а когда он подъезжал, мы стояли сзади. Надо подойти поближе к мосту, тогда разглядим его как следует. Он остановился на Лунг-Арно.
— Но почему вам вдруг так захотелось увидеть Монтанелли? Вы раньше никогда не интересовались знаменитыми проповедниками.
— Меня и теперь интересует не проповедник, а человек. Хочу посмотреть, очень ли он изменился с тех пор, как я видела его в последний раз.
— А когда это было?
— Через два дня после смерти Артура.
Мартини с тревогой взглянул на нее. Они шли к мосту, и Джемма смотрела на воду тем ничего не видящим взглядом, который всегда так пугал его.
— Джемма, дорогая, — сказал он минуту спустя, — неужели эта печальная история будет преследовать вас всю жизнь? Все мы делаем ошибки в семнадцать лет.
— Но не каждый из нас в семнадцать лет убивает своего лучшего друга, — ответила она усталым голосом и облокотилась о каменный парапет.
Мартини замолчал: он боялся говорить с ней, когда на нее находило такое настроение.
— Как увижу воду, так сразу вспоминаю об этом, — продолжала Джемма, медленно поднимая глаза, и затем добавила с нервной дрожью: — Пойдемте, Чезаре, здесь холодно.
Они молча перешли мост и свернули на набережную. Через несколько минут Джемма снова заговорила:
— Какой красивый голос у этого человека! В нем есть то, чего нет ни в каком другом человеческом голосе. В этом, я думаю, секрет его обаяния.
— Да, голос чудесный, — подхватил Мартини, пользуясь возможностью отвлечь ее от страшных воспоминаний, навеянных видом реки. — Да и помимо голоса, это лучший из всех проповедников, каких мне приходилось слышать. Но я думаю, что секрет обаяния Монтанелли кроется глубже: в безупречной жизни, так отличающей его от остальных сановников церкви. Едва ли кто укажет другое высокое духовное лицо во всей Италии, кроме разве самого папы, с такой незапятнанной репутацией. Помню, в прошлом году, когда я ездил в Романью, мне пришлось побывать в епархии Монтанелли, и я видел, как суровые горцы ожидали его под дождем, чтобы только взглянуть на него или коснуться его одежды. Они чтут Монтанелли почти как святого, а это очень много значит: ведь в Романье ненавидят всех, кто носит сутану. Я сказал одному старику крестьянину, типичнейшему контрабандисту, что народ, как видно, очень предан своему епископу, и он мне ответил: «Попов мы не любим, все они лгуны. Мы любим монсеньера Монтанелли. Он не лжет нам, и он справедлив».
— Любопытно, — сказала Джемма, скорее размышляя вслух, чем обращаясь к Мартини, — известно ли ему, что о нем думают в народе?
— Наверно, известно. А вы полагаете, что это неправда?
— Да, неправда.
— Откуда вы знаете?
— Он сам мне сказал.
— Он? Монтанелли? Джемма, когда это было?
Она откинула волосы со лба и повернулась к нему. Они снова остановились. Мартини облокотился о парапет, а Джемма медленно чертила зонтиком по камням.
— Чезаре, мы с вами старые друзья, но я никогда не рассказывала вам, что в действительности произошло с Артуром.
— И не надо рассказывать, дорогая, — поспешно остановил ее Мартини. — Я все знаю.
— От Джиованни?
— Да. Он рассказал мне об Артуре незадолго до своей смерти, как-то ночью, когда я сидел у его постели… Джемма, дорогая, раз мы начали этот разговор, то лучше уж сказать вам всю правду… Он говорил, что вас постоянно мучит воспоминание об этой трагедии, и просил меня быть вам другом и стараться отвлекать вас от тяжелых мыслей. И я делал, что мог, хотя, кажется, безуспешно.
— Я знаю, — ответила она тихо, подняв на него глаза. — Плохо бы мне пришлось без вашей дружбы… А о монсеньере Монтанелли Джиованни вам тогда ничего не говорил?
— Нет. Я и не знала, что Монтанелли имеет какое-то отношение к этой истории. Он рассказал мне только о доносе и…
— И о том, что я ударила Артура и он утопился? Хорошо, так теперь я расскажу вам о Монтанелли.
Они повернули назад к мосту, через который должна была проехать коляска кардинала. Джемма начала рассказывать, не отводя глаз от воды:
— Монтанелли был тогда каноником и ректором духовной семинарии в Пизе. Он давал Артуру уроки философии и, когда Артур поступил в университет, продолжал заниматься с ним. Они очень любили друг друга и были похожи скорее на влюбленных, чем на учителя и ученика. Артур боготворил землю, по которой ступал Монтанелли, и я помню, как он сказал мне однажды, что утопится, если лишится своего padre. Так он всегда называл Монтанелли, Ну, про донос вы знаете… На следующий день мой отец и Бертоны — сводные братья Артура, отвратительнейшие люди — целый день пробыли на реке, отыскивая труп, а я сидела у себя в комнате и думала о том, что я сделала…
Несколько секунд Джемма молчала.
— Поздно вечером ко мне зашел отец и сказал: «Джемма, дитя мое, сойди вниз; там пришел какой-то человек: ему нужно видеть тебя». Мы спустились в приемную. Там сидел студент, один из членов нашей группы. Бледный, весь дрожа, он рассказал мне о втором письме Джиованни, в котором было написано все, что заключенные узнали от одного надзирателя о Карди, который выманил у Артура признание на исповеди. Помню, студент мне сказал: «Одно только утешение: теперь мы верим, что Артур не был виновен». Отец держал меня за руки, старался успокоить. Тогда он еще не знал о пощечине. Я вернулась к себе в комнату и провела всю ночь без сна. Утром отец и Бертоны снова отправились в гавань. У них еще оставалась надежда найти тело.
— Но ведь его не нашли.
— Не нашли. Должно быть, унесло в море, но они не оставляли поисков. Я была у себя в комнате, и вдруг приходит служанка и говорит: «Сейчас заходил какой-то священник и, узнав, что ваш отец в гавани, ушел». Я догадалась, что это Монтанелли, выбежала черным ходом и догнала его у садовой калитки. Когда я сказала ему: «Отец Монтанелли, мне нужно с вами поговорить», он остановился и молча посмотрел на меня. Ах, Чезаре, если бы вы видели тогда его лицо! Оно стояло у меня перед глазами долгие месяцы! Я сказала ему: «Я дочь доктора Уоррена. Это я убила Артура». И призналась ему во всем, а он стоял неподвижно, словно окаменев, и слушал меня. Когда я кончила, он сказал: «Успокойтесь, дитя мое: не вы убили Артура, а я. Я обманывал его и он узнал об этом». Сказал — и быстро вышел из сада, не прибавив больше ни слова.
— А потом?
— Я не знаю, что было с ним потом. Слышала только в тот же вечер, что он упал на улице в припадке, — это было недалеко от гавани, и его внесли в один из ближайших домов. Больше я ничего не знаю. Мой отец сделал для меня все, что мог. Когда я рассказала ему обо всем, он сейчас же бросил практику и увез меня в Англию, где ничто не могло напоминать мне о прошлом… Он боялся, как бы я тоже не бросилась в воду, и, кажется, я действительно была близка к этому. А потом, когда обнаружилось, что отец болен раком, мне пришлось взять себя в руки — ведь, кроме меня, ухаживать за ним было некому. После его смерти малыши остались у меня на руках, пока мой старший брат не взял их к себе. Потом приехал Джиованни. Знаете, первое время мы просто боялись встречаться: между нами стояло это страшное воспоминание. Он горько упрекал себя за то, что и на нем лежит тяжкая вина — письмо, которое он написал из тюрьмы. Но я думаю, что именно общее горе и сблизило нас.
Мартини улыбнулся и покачал головой.
— Может быть, с вашей стороны так и было, — сказал он, — но для Джиованни все решилось с первой же встречи. Я помню, как он вернулся в Милан после своей поездки в Ливорно. Он просто бредил вами и так много говорил об англичанке Джемме, что чуть не уморил меня. Я думал, что возненавижу вас… А вот и кардинал!
Карета проехала по мосту и остановилась у большого дома на набережной, Монтанелли сидел, откинувшись на подушки. Он, видимо, был очень утомлен и не заметил восторженной толпы, собравшейся у дверей, чтобы взглянуть на него. Вдохновение, озарявшее это лицо в соборе, угасло, и теперь, при ярком солнечном свете, на нем были видны следы забот и усталости. Когда он вышел из кареты и тяжелой, старческой походкой поднялся по ступенькам, Джемма повернулась и медленно зашагала к мосту. На ее лице словно отразился потухший, безнадежный взгляд Монтанелли. Мартини молча шел рядом с ней.
— Меня часто занимала мысль, — заговорила она снова, — в чем он мог обманывать Артура? И мне иногда приходило в голову…
— Да?
— Может быть, это нелепость… но между ними такое поразительное сходство…
— Между кем?
— Между Артуром и Монтанелли. И не я одна это замечала. Кроме того, в отношениях между членами этой семьи было что-то загадочное. Миссис Бертон, мать Артура, была одной из самых милых женщин, каких я знала. Такое же одухотворенное лицо, как у Артура; да и характером, мне кажется, они были похожи. Но она всегда казалась испуганной, точно уличенная преступница. Жена ее пасынка обращалась с ней так, как порядочные люди не обращаются даже с собакой. А сам Артур был совсем не похож на всех этих вульгарных Бертонов… В детстве, конечно, многое принимаешь как должное, но потом мне часто приходило в голову, что Артур — не Бертон.
— Возможно, он узнал что-нибудь о матери, и это было причиной его самоубийства, а совсем не предательство Карди, — сказал Мартини, пытаясь хоть как-нибудь утешить Джемму.
Но она покачала головой:
— Если бы вы видели, Чезаре, какое у него было лицо, когда я его ударила, вы бы не стали так говорить. Догадки о Монтанелли, может быть, и верны — в них нет ничего неправдоподобного… Но что я сделала, то сделала.
Несколько минут они шли молча.
— Дорогая, — заговорил наконец Мартини, — если бы у вас была хоть малейшая возможность изменить то, что сделано, тогда стоило бы задумываться над старыми ошибками. Но раз их нельзя исправить — пусть мертвые оплакивают мертвых. История эта ужасна. Впрочем, бедный юноша, пожалуй, счастливее многих из оставшихся в живых, которые сидят теперь по тюрьмам или томятся в изгнании. Вот о ком надо думать. Мы не вправе отдавать все наши помыслы мертвецам. Вспомните, что говорил ваш любимый Шелли(*64): «Что было — смерти, будущее — мне». Берите его, пока оно ваше, и думайте не о том дурном, что вами когда-то сделано, а о том хорошем, что вы еще можете сделать.
Забывшись, Мартини взял Джемму за руку и сейчас же отпустил ее, услышав позади холодный мурлыкающий голос.
— Монсеньер Монта-нелли, — томно протянул этот голос, — обладает всеми теми добродетелями, почтеннейший доктор, о которых вы говорите. Он даже слишком хорош для нашего грешного мира, и его следовало бы вежливо препроводить в другой. Я уверен, что он произвел бы там такую же сенсацию, как и здесь. На небесах, вероятно, н-немало духов, н-никогда еще не видавших такой диковинки, как честный кардинал, А духи — большие охотники до новинок…
— Откуда вы это знаете? — послышался голос Риккардо, в котором звучала нота плохо сдерживаемого раздражения.
— Из священного писания, мой дорогой. Если верить евангелию, то даже самый почтенный дух имел склонность к весьма причудливым сочетаниям. А честность и к-кардинал, по-моему, весьма причудливое сочетание, такое же неприятное на вкус, как раки с медом… А! Синьор Мартини и синьора Болла! Как хорошо после дождя, не правда ли? Вы тоже слушали н-нового Савонаролу(*65)?
Мартини быстро обернулся. Овод, с сигарой во рту и с оранжерейным цветком в петлице, протягивал ему свою узкую руку, обтянутую лайковой перчаткой. Теперь, когда солнце весело играло на его элегантных ботинках и освещало его улыбающееся лицо, он показался Мартини не таким безобразным, но еще более самодовольным. Они пожали друг другу руку: один приветливо, другой угрюмо. В эту минуту Риккардо вдруг воскликнул:
— Вам дурно, синьора Болла!
По лицу Джеммы, прикрытому полями шляпы, разлилась мертвенная бледность; ленты, завязанные у горла, вздрагивали в такт биению сердца.
— Я поеду домой, — сказала она слабым голосом.
Подозвали коляску, и Мартини сел с Джеммой, чтобы проводить ее до дому. Поправляя плащ Джеммы, свесившийся на колесо, Овод вдруг поднял на нее глаза, и Мартини заметил, что она отшатнулась от него с выражением ужаса на лице.
— Что с вами, Джемма? — спросил он по-английски, как только они отъехали. — Что вам сказал этот негодяй?
— Ничего, Чезаре. Он тут ни при чем… Я… испугалась.
— Испугались?
— Да!.. Мне почудилось…
Джемма прикрыла глаза рукой, и Мартини молча ждал, когда она снова придет в себя. И наконец лицо ее порозовело.
— Вы были совершенно правы, — повернувшись к нему, сказала Джемма своим обычным голосом, — оглядываться на страшное прошлое бесполезно. Это так расшатывает нервы, что начинаешь воображать бог знает что. Никогда не будем больше говорить об этом, Чезаре, а то я во всяком встречном начну видеть сходство с Артуром. Это точно галлюцинация, какой-то кошмар среди бела дня. Представьте: сейчас, когда этот противный фат подошел к нам, мне показалось, что я вижу Артура.
— А, это вы наконец! Слушайте, Риккардо, да что, он все так и будет спать? Я дал ему опиума часов десять назад, и с тех пор он не шевельнул ни единым мускулом.
Риккардо наклонился и прислушался к дыханию Овода.
— Ничего, дышит ровно. Это просто от сильного переутомления после такой ночи. К утру приступ может повториться. Я надеюсь, кто-нибудь посидит около него?
— Галли будет дежурить. Он прислал сказать, что придет часов в десять.
— Теперь как раз около десяти… Ага, он просыпается! Позаботьтесь, чтобы бульон подали горячий… Спокойно, Риварес, спокойно! Не деритесь, я не епископ.
Овод вдруг приподнялся, глядя прямо перед собой испуганными глазами.
— Мой выход? — забормотал он по-испански. — Займите публику еще минуту… А! Я не узнал вас, Риккардо. — Он оглядел комнату и провел рукой по лбу, как будто не понимая, что с ним происходит. — Мартини! Я думал, вы давно ушли! Я, должно быть, спал…
— Да еще как! Точно спящая красавица! Десять часов кряду! А теперь вам надо выпить бульону и заснуть опять.
— Десять часов! Мартини, неужели вы были здесь все время?
— Да. Я уже начинал бояться, не угостил ли я вас чересчур большой дозой опиума.
Овод лукаво взглянул на него:
— Не повезло вам на этот раз! А как спокойны и мирны были бы без меня ваши комитетские заседания!.. Чего вы, черт возьми, пристаете ко мне, Риккардо? Ради бога, оставьте меня в покое! Терпеть не могу врачей.
— Ладно, выпейте вот это, и вас оставят в покое. Через день-два я все-таки зайду и хорошенько осмотрю вас. Надеюсь, что самое худшее миновало: вы уже не так похожи на мертвеца.
— Скоро я буду совсем здоров, благодарю… Кто это!.. Галли? Сегодня у меня, кажется, собрание всех граций…
— Я останусь около вас на ночь.
— Глупости! Мне никого не надо. Идите все по домам. Если даже приступ повторится, вы все равно не поможете: я не буду больше принимать опиум. Это хорошо один-два раза.
— Да, вы правы, — сказал Риккардо. — Но придерживаться этого решения не так-то легко.
Овод посмотрел на него и улыбнулся.
— Не бойтесь. Если б у меня была склонность к этому, я давно бы стал наркоманом.
— Во всяком случае, мы вас одного не оставим, — сухо ответил Риккардо. — Пойдемте, Мартини… Спокойной ночи, Риварес! Я загляну завтра.
Мартини хотел выйти следом за ним, но в эту минуту Овод негромко окликнул его и протянул ему руку;
— Благодарю вас.
— Ну что за глупости! Спите.
Риккардо ушел, а Мартини остался поговорить с Галли в соседней комнате. Отворив через несколько минут входную дверь, он увидел, как к садовой калитке подъехал экипаж и из него вышла женщина. Это была Зита, вернувшаяся, должно быть, с какого-нибудь вечера. Он приподнял шляпу, посторонился, уступая ей дорогу, и прошел садом в темный переулок, который вел к Поджио Империале. Но не успел он сделать двух шагов, как вдруг калитка сзади хлопнула и в переулке послышались торопливые шаги.
— Подождите! — крикнула Зита.
Лишь только Мартини повернул назад, она остановилась и медленно пошла ему навстречу, ведя рукой по живой изгороди. Свет единственного фонаря в конце переулка еле достигал сюда, но Мартини все же увидел, что танцовщица идет, опустив голову, точно робея или стыдясь чего-то.
— Как он себя чувствует? — спросила она, не глядя на Мартини.
— Гораздо лучше, чем утром. Он спал весь день, и вид у него не такой измученный. Кажется, приступ миновал!
— Ему было очень плохо?
— Так плохо, что хуже, по-моему, и быть не может.
— Я так и думала. Если он не пускает меня к себе, значит, ему очень плохо.
— А часто у него бывают такие приступы?
— По-разному… Летом, в Швейцарии, он совсем не болел, а прошлой зимой, когда мы жили в Вене, было просто ужасно. Я не смела к нему входить несколько дней подряд. Он не выносит моего присутствия во время болезни… — Она подняла на Мартини глаза и тут же потупилась. — Когда ему становится плохо, он под любым предлогом отсылает меня одну на бал, на концерт или еще куда-нибудь, а сам запирается у себя в комнате. А я вернусь украдкой, сяду у его двери и сижу. Если бы он узнал об этом, мне бы так досталось! Когда собака скулит за дверью, он ее пускает, а меня — нет. Должно быть, собака ему дороже…
Она говорила все это каким-то странным, сердито-пренебрежительным тоном.
— Будем надеяться, что теперь дело пойдет на поправку, — ласково сказал Мартини. — Доктор Риккардо взялся за него всерьез. Может быть, и полное выздоровление не за горами. Во всяком случае, сейчас он уже не так страдает, но в следующий раз немедленно пошлите за нами. Если бы мы узнали о его болезни вовремя, все обошлось бы гораздо легче. До свидания!
Он протянул ей руку, но она отступила назад, резко мотнув головой:
— Не понимаю, какая вам охота пожимать руку его любовнице!
— Воля ваша, но… — смущенно проговорил Мартини.
Зита топнула ногой.
— Ненавижу вас! — крикнула она, и глаза у нее засверкали, как раскаленные угли. — Ненавижу вас всех! Вы приходите, говорите с ним о политике! Он позволяет вам сидеть около него всю ночь и давать ему лекарства, а я не смею даже посмотреть на него в дверную щелку! Что он для вас? Кто дал вам право отнимать его у меня? Ненавижу! Ненавижу! Ненавижу!
Она разразилась бурными рыданиями и, кинувшись к дому, захлопнула калитку перед носом у Мартини.
«Бог ты мой! — мысленно проговорил он, идя темным переулком. — Эта женщина не на шутку любит его! Вот чудеса!»
Овод быстро поправлялся. В одно из своих посещений на следующей неделе Риккардо застал его уже на кушетке облаченным в турецкий халат. С ним были Мартини и Галли. Овод захотел даже выйти на воздух, но Риккардо только рассмеялся на это и спросил, не лучше ли уж сразу предпринять прогулку до Фьезоле.
— Можете также нанести визит Грассини, — добавил он язвительно. — Я уверен, что синьора будет в восторге, особенно сейчас, когда на лице у вас такая интересная бледность.
Овод трагически всплеснул руками.
— Боже мой! А я об этом и не подумал! Она примет меня за итальянского мученика и будет разглагольствовать о патриотизме. Мне придется войти в роль и рассказать ей, что меня изрубили на куски в подземелье и довольно плохо потом склеили. Ей захочется узнать в точности мои ощущения. Вы думаете, ее трудно провести, Риккардо? Бьюсь об заклад, что она примет на веру самую дикую ложь, какую только можно измыслить. Ставлю свой индийский кинжал против заспиртованного солитера из вашего кабинета. Соглашайтесь, условия выгодные.
— Спасибо, я не любитель смертоносного оружия.
— Солитер тоже смертоносен, только он далеко не так красив.
— Во всяком случае, друг мой, без кинжала я как-нибудь обойдусь, а солитер мне нужен… Мартини, я должен бежать. Значит, этот беспокойный пациент остается на вашем попечении?
— Да. Но только до трех часов. С трех здесь посидит синьора Болла.
— Синьора Болла? — испуганно переспросил Овод. — Нет, Мартини, это невозможно! Я не допущу, чтобы дама возилась со мной и с моими болезнями. Да и где мне ее принимать? Здесь неудобно.
— Давно ли вы стали так строго соблюдать приличия? — спросил, смеясь, Риккардо. — Синьора Болла — наша главная сиделка. Она начала ухаживать за больными еще тогда, когда бегала в коротеньких платьицах. Лучшей сестры милосердия я не знаю. «Здесь неудобно»? Да вы, может быть, говорите о госпоже Грассини?.. Мартини, если придет синьора Болла, для нее не надо оставлять никаких указаний… Боже мой, уже половина третьего! Мне пора.
— Ну, Риварес, примите-ка лекарство до ее прихода, — сказал Галли, подходя к Оводу со стаканом.
— К черту лекарства!
Как и все выздоравливающие, Овод был очень раздражителен и доставлял много хлопот своим преданным сиделкам.
— 3-зачем вы пичкаете м-меня всякой дрянью, когда боли прошли?
— Именно затем, чтобы они не возобновились. Или вы хотите так обессилеть, чтобы синьоре Болле пришлось давать вам опиум?
— М-милостивый государь! Если приступы должны возобновиться, они возобновятся. Это не зубная боль, которую м-можно облегчить вашими дрянными л-лекарствами. От них столько же пользы, сколько от игрушечного насоса на пожаре. Впрочем, как хотите, дело ваше.
Он взял стакан левой рукой. Страшные шрамы на ней напомнили Галли о бывшем у них перед тем разговоре.
— Да, кстати, — спросил он, — где вы получили эти раны? На войне, вероятно?
— Я же только что рассказывал, что меня бросили в мрачное подземелье и…
— Знаю. Но это вариант для синьоры Грассини… Нет, в самом деле, в бразильскую войну?
— Да, частью на войне, частью на охоте в диких местах… Всякое бывало.
— А! Во время научной экспедиции?.. Бурное это было время в вашей жизни, должно быть?
— Разумеется, в диких странах не проживешь без приключений, — небрежно сказал Овод. — И приключения, надо сознаться, бывают часто не из приятных.
— Я все-таки не представляю себе, как вы ухитрились получить столько ранений… разве только если на вас нападали дикие звери. Например, эти шрамы на левой руке.
— А, это было во время охоты на пуму. Я, знаете, выстрелил…
Послышался стук в дверь.
— Все ли прибрано в комнате, Мартини? Да? Так отворите, пожалуйста… Вы очень добры, синьора… Извините, что я не встаю.
— И незачем вам вставать. Я не с визитом… Я пришла пораньше, Чезаре: вы, наверно, торопитесь.
— Нет, у меня еще есть четверть часа. Позвольте, я положу ваш плащ в той комнате. Корзинку можно туда же?
— Осторожно, там яйца. Самые свежие. Кэтти купила их утром в Монте Оливето… А это рождественские розы, синьор Риварес. Я знаю, вы любите цветы.
Она присела к столу и, подрезав стебли, поставила цветы в вазу.
— Риварес, вы начали рассказывать про пуму, — заговорил опять Галли. — Как же это было?
— Ах да! Галли расспрашивал меня, синьора, о жизни в Южной Америке, и я начал рассказывать ему, отчего у меня так изуродована левая рука. Это было в Перу. На охоте за пумой нам пришлось переходить реку вброд, и когда я выстрелил, ружье дало осечку: оказывается, порох отсырел. Понятно, пума не стала дожидаться, пока я исправлю свою оплошность, и вот результат.
— Нечего сказать, приятное приключение!
— Ну, не так страшно, как кажется. Всякое бывало, конечно, но в общем жизнь была преинтересная. Охота на змей, например…
Он болтал, рассказывал случай за случаем — об аргентинской войне, о бразильской экспедиции, о встречах с туземцами, об охоте на диких зверей. Галли слушал с увлечением, словно ребенок — сказку, и то и дело прерывал его вопросами. Впечатлительный, как все неаполитанцы, он любил все необычное. Джемма достала из корзинки вязанье и тоже внимательно слушала, проворно шевеля спицами и не отрывая глаз от работы. Мартини хмурился и беспокойно ерзал на стуле. Во всех этих рассказах ему слышались хвастливость и самодовольство. Несмотря на свое невольное преклонение перед человеком, способным переносить сильную физическую боль с таким поразительным мужеством, — как сам он, Мартини, мог убедиться неделю тому назад, — ему решительно не нравился Овод, не нравились его манеры, его поступки.
— Вот это жизнь! — вздохнул Галли с откровенной завистью. — Удивляюсь, как вы решились покинуть Бразилию. Какими скучными должны казаться после нее все другие страны!
— Лучше всего мне жилось, пожалуй, в Перу и в Эквадоре, — продолжал Овод. — Вот где действительно великолепно! Правда, слишком уж жарко, особенно в прибрежной полосе Эквадора, и условия жизни подчас очень суровы. Но красота природы превосходит всякое воображение.
— Меня, пожалуй, больше привлекает полная свобода жизни в дикой стране, чем красоты природы, — сказал Галли. — Там человек может действительно сохранить свое человеческое достоинство, не то что в наших городах.
— Да, — согласился Овод, — но только…
Джемма отвела глаза от работы и посмотрела на него. Он вспыхнул и не кончил фразы.
— Неужели опять начинается приступ? — спросил тревожно Галли.
— Нет, ничего, не обращайте внимания. Ваши с-снадобья помогли, хоть я и п-проклинал их… Вы уже уходите, Мартини?
— Да… Идемте, Галли, а то опоздаем.
Джемма вышла за ними и скоро вернулась со стаканом гоголь-моголя.
— Выпейте, — сказала она мягко, но настойчиво и снова села за свое вязанье.
Овод кротко повиновался.
С полчаса оба молчали. Наконец он тихо проговорил:
— Синьора Болла!
Джемма взглянула на него. Он теребил пальцами бахрому пледа, которым была покрыта кушетка, и не поднимал глаз.
— Скажите, вы не поверили моим рассказам?
— Я ни одной минуты не сомневалась, что вы все это выдумали, — спокойно ответила Джемма.
— Вы совершенно правы. Я все время лгал.
— И о том, что касалось войны?
— Обо всем вообще. Я никогда не участвовал в войнах. А экспедиция… Приключения там бывали, и большая часть того, о чем я рассказывал, — действительные факты. Но раны мои совершенно другого происхождения. Вы поймали меня на одной лжи, и теперь я могу сознаться во всем остальном.
— Стоит ли тратить силы на сочинение таких небылиц? — спросила Джемма. — По-моему, нет.
— А что мне было делать? Вы помните вашу английскую пословицу: «Не задавай вопросов — не услышишь лжи». Мне не доставляет ни малейшего удовольствия дурачить людей, но должен же я что-то отвечать, когда меня спрашивают, каким образом я стал калекой. А уж если врать, так врать забавно. Вы видели, как Галли был доволен.
— Неужели вам важнее позабавить Галли, чем сказать правду?
— Правду… — Он пристально взглянул на нее, держа в руке оторванную бахромку пледа. — Вы хотите, чтобы я сказал правду этим людям? Да лучше я себе язык отрежу! — И затем с какой-то неуклюжей и робкой порывистостью добавил: — Я еще никому не рассказывал правды, но вам, если хотите, расскажу.
Она молча опустила вязанье на колени. Было что-то трогательное в том, что этот черствый, скрытный человек решил довериться женщине, которую он так мало знал и, видимо, недолюбливал.
После долгого молчания Джемма взглянула на него. Овод полулежал, облокотившись на столик, стоявший возле кушетки, и прикрыв изувеченной рукой глаза. Пальцы этой руки нервно вздрагивали, на кисти, там, где был рубец, четко бился пульс. Джемма подошла к кушетке и тихо окликнула его. Он вздрогнул и поднял голову.
— Я совсем з-забыл, — проговорил он извиняющимся тоном. — Я х-хотел рассказать вам о…
— О несчастном случае, когда вы сломали ногу. Но если вам тяжело об этом вспоминать…
— О несчастном случае? Но это не был несчастный случай! Нет. Меня просто избили кочергой.
Джемма смотрела на него в полном недоумении. Он откинул дрожащей рукой волосы со лба и улыбнулся.
— Может быть, вы присядете? Пожалуйста, придвиньте кресло поближе. К сожалению, я не могу сделать это сам. 3-знаете, я был бы д-драгоценной находкой для Риккардо, если бы ему пришлось лечить меня тогда. Ведь он, как истый хирург, ужасно любит поломанные кости, а у меня в тот раз было сломано, кажется, все, что только можно сломать, за исключением шеи.
— И вашего мужества, — мягко вставила Джемма. — Но, может быть, его и нельзя сломить?
Овод покачал головой.
— Нет, — сказал он, — мужество мое кое-как удалось починить потом, вместе со всем прочим, что от меня осталось. Но тогда оно было разбито, как чайная чашка. В том-то и весь ужас… Да, так я начал рассказывать о кочерге. Это было… дайте припомнить… лет тринадцать назад в Лиме. Я говорил, что Перу прекрасная страна, но она не так уже прекрасна для тех, кто очутился там без гроша в кармане, как было со мной. Я побывал в Аргентине, потом в Чили. Бродил по всей стране, чуть не умирая с голоду, и приехал в Лиму из Вальпарайзо матросом на судне, перевозившем скот. В самом городе мне не удалось найти работу, и я спустился к докам, в Каллао, — решил попытать счастья там. Ну, как известно, во всех портовых городах есть трущобы, в которых собираются матросы, и в конце концов я устроился в одном из игорных притонов. Я исполнял должность повара, подавал напитки гостям и тому подобное. Занятие не особенно приятное, но я был рад и этому. Там меня кормили, я видел человеческие лица, слышал хоть какую-то человеческую речь. Вы, может быть, скажете, что радоваться было нечему, но незадолго перед тем я болел желтой лихорадкой, долго пролежал в полуразвалившейся лачуге совершенно один, и это вселило в меня ужас… И вот однажды ночью мне велели вытолкать за дверь пьяного матроса, который стал буянить. Он в этот день сошел на берег, проиграл все свои деньги и был сильно не в духе. Мне пришлось послушаться, иначе я потерял бы место и околел с голоду; но этот человек был вдвое сильнее меня: мне пошел тогда только двадцать второй год, и после лихорадки я был слаб, как котенок. К тому же у него в руках была кочерга… — Овод замолчал и взглянул украдкой на Джемму. — Он, вероятно, хотел разделаться со мной, отправить на тот свет, но, будучи индийским матросом, выполнил свою работу небрежно и оставил меня недобитым как раз настолько, что я мог вернуться к жизни.
— А что же делали остальные? Неужели все испугались одного пьяного матроса?
Овод посмотрел на нее и расхохотался.
— /Остальные!/ Игроки и другие завсегдатаи притона? Как же вы не понимаете! Я был их слугой, /собственностью/. Они окружили нас и, конечно, были в восторге от такого зрелища. Там смотрят на подобные вещи, как на забаву. Конечно, в том случае, если действующим лицом является кто-то другой.
Джемма содрогнулась.
— Чем же все это кончилось?
— Этого я вам не могу сказать. После такой драки человек обычно ничего не помнит в первые дни. Но поблизости был корабельный врач, и, по-видимому, когда зрители убедились, что я не умер, за ним послали. Он починил меня кое-как. Риккардо находит, что плохо, но, может быть, в нем говорит профессиональная зависть. Как бы то ни было, когда я очнулся, одна старуха туземка взяла меня к себе из христианского милосердия — не правда ли, странно звучит? Помню, как она, бывало, сидит, скорчившись, в углу хижины, курит трубку, сплевывает на пол и напевает что-то себе под нос. Старуха оказалась добрая, она все говорила, что у нее я могу умереть спокойно: никто мне не помешает. Но дух противоречия не оставил меня, и я решил выжить. Трудная это была работа — возвращаться к жизни, и теперь мне иной раз приходит в голову, что игра не стоила свеч. Терпение у этой старухи было поразительное. Я пробыл у нее… дай бог памяти… месяца четыре и все это время то бредил, то буйствовал, как медведь с болячкой в ухе. Боль была, надо сказать, довольно сильная, а я человек изнеженный еще с детства.
— Что же было дальше?
— Дальше… кое-как поправился и уполз от старухи. Не думайте, что во мне говорила щепетильность, нежелание злоупотреблять гостеприимством бедной женщины. Нет, мне было не до этого. Я просто не мог больше выносить ее лачужку… Вы говорили о моем мужестве. Посмотрели бы вы на меня тогда! Приступы боли возобновлялись каждый вечер, как только начинало смеркаться. После полудня я обычно лежал один и следил, как солнце опускается все ниже и ниже… О, вам никогда этого не понять! Я и теперь не могу без ужаса видеть солнечный закат…
Наступила долгая пауза.
— Потом я пошел бродить по стране, в надежде найти какую-нибудь работу. Оставаться в Лиме не было никакой возможности. Я сошел бы с ума… Добрался до Куско… Однако зачем мучить вас этой старой историей — в ней нет ничего занимательного.
Джемма подняла голову и посмотрела на него серьезным, глубоким взглядом.
— Не говорите так, /прошу/ вас, — сказала она.
Овод закусил губу и оторвал еще одну бахромку от пледа.
— Значит, рассказывать дальше? — спросил он немного погодя.
— Если… если хотите… Но воспоминания мучительны для вас.
— А вы думаете, я забываю об этом, когда молчу? Тогда еще хуже. Но меня мучают не сами воспоминания. Нет, страшно то, что я потерял тогда всякую власть над собой.
— Я не совсем понимаю…
— Мое мужество пришло к концу, и я оказался трусом.
— Но ведь есть предел всякому терпению!
— Да, и человек, который достиг этого предела, не знает, что с ним будет в следующий раз.
— Скажите, если можете, — нерешительно спросила Джемма, — каким образом вы в двадцать лет оказались заброшенным в такую даль?
— Очень просто. Дома, на родине, жизнь улыбалась мне, но я убежал оттуда.
— Почему?
Он засмеялся коротким, сухим смехом:
— Почему? Должно быть, потому, что я был самонадеянным мальчишкой. Я рос в богатой семье, меня до невозможности баловали, и я вообразил, что весь мир сделан из розовой ваты и засахаренного миндаля. Но в один прекрасный день выяснилось, что некто, кому я верил, обманывал меня… Что с вами? Почему вы так вздрогнули?
— Ничего. Продолжайте, пожалуйста.
— Я открыл, что меня оплели ложью. Случай весьма обыкновенный, конечно, но, повторяю, я был молод, самонадеян и верил, что лжецов ожидает ад. Поэтому я решил: будь что будет — и убежал в Южную Америку, без денег, не зная ни слова по-испански, будучи белоручкой, привыкшим жить на всем готовом. В результате я сам попал в настоящий ад, и это излечило меня от веры в ад воображаемый. Я уже был на самом дне… Так прошло пять лет, а потом экспедиция Дюпре вытащила меня на поверхность.
— Пять лет! Это ужасно! Но неужели у вас не было друзей?
— Друзей? — Он повернулся к ней всем телом. — У меня /никогда/ не было друзей…
Но через секунду словно устыдился своей вспышки и поспешил прибавить:
— Не придавайте всему этому такого значения. Я, пожалуй, изобразил свое прошлое в слишком мрачном свете. В действительности первые полтора года были вовсе не так плохи: я был молод, силен и довольно успешно выходил из затруднений, пока тот матрос не изувечил меня… После этого я уже не мог найти работу. Удивительно, каким совершенным оружием может быть кочерга в умелых руках! А калеку, понятно, никто не наймет.
— Что же вы делали?
— Что мог. Одно время был на побегушках у негров, работавших на сахарных плантациях. Между прочим, удивительное дело! Рабы всегда ухитряются завести себе собственного раба. Впрочем, надсмотрщики не держали меня подолгу. Из-за хромоты я не мог двигаться быстро, да и большие тяжести были мне не под силу. А кроме того, у меня то и дело повторялось воспаление или как там называется эта проклятая болезнь… Через некоторое время я перекочевал с плантаций на серебряные рудники и пытался устроиться там Но управляющие смеялись, как только я заговаривал о работе, а рудокопы буквально травили меня.
— За что?
— Такова уж, должно быть, человеческая натура. Они видели, что я могу отбиваться только одной рукой. Наконец я ушел с этих рудников и отправился бродяжничать, в надежде, что подвернется какая-нибудь работа.
— Бродяжничать? С больной ногой?
Овод вдруг поднял на нее глаза, судорожно переведя дыхание.
— Я… я голодал, — сказал он.
Джемма отвернулась от него и оперлась на руку подбородком.
Он помолчал, потом заговорил снова, все больше и больше понижая голос:
— Я бродил и бродил без конца, до умопомрачения и все-таки ничего не нашел. Пробрался в Эквадор, но там оказалось еще хуже. Иногда перепадала паяльная работа — я довольно хороший паяльщик — или какое-нибудь мелкое поручение. Случалось, что меня нанимали вычистить свиной хлев или… да не стоит перечислять… И вот однажды …
Тонкая смуглая рука Овода вдруг сжалась в кулак, и Джемма, подняв голову, с тревогой взглянула ему в лицо. Оно было обращено к ней в профиль, и она увидела жилку на виске, бившуюся частыми неровными ударами. Джемма наклонилась и нежно взяла его за руку:
— Не надо больше. Об этом даже говорить тяжело.
Он нерешительно посмотрел на ее руку, покачал головой и продолжал твердым голосом:
— И вот однажды я наткнулся на бродячий цирк. Помните, тот цирк, где мы были с вами? Так вот такой же, только еще хуже, еще вульгарнее. Тамошняя публика хуже наших флорентийцев — им чем грубее, грязнее, тем лучше. Входил в программу, конечно, и бой быков. Труппа расположилась на ночлег возле большой дороги. Я подошел к ним и попросил милостыни. Погода стояла нестерпимо жаркая. Я изнемогал от голода и упал в обморок. В то время со мной часто случалось, что я терял сознание, точно институтка, затянутая в корсет. Меня внесли в палатку, накормили, дали мне коньяку, а на другое утро предложили мне…
Снова пауза.
— Им требовался горбун, вообще какой-нибудь уродец, чтобы мальчишкам было в кого бросать апельсинными и банановыми корками… Помните клоуна в цирке? Вот и я был таким же целых два года.
Итак, я научился выделывать кое-какие трюки. Но хозяину показалось, что я недостаточно изуродован. Это исправили: мне приделали фальшивый горб и постарались извлечь все, что можно, из больной ноги и руки. Зрители там непритязательные — можно полюбоваться, как мучают живое существо, и с них этого достаточно. А шутовской наряд довершал впечатление. Все бы шло прекрасно, но я часто болел и не мог выходить на арену. Если содержатель труппы бывал не в духе, он требовал, чтобы я все-таки участвовал в представлении, и в такие вечера публика получала особое удовольствие. Помню, как-то раз у меня были сильные боли. Я вышел на арену и упал в обморок. Потом очнулся и вижу: вокруг толпятся люди, все кричат, улюлюкают, забрасывают меня…
— Не надо! Я не могу больше! Ради бога, перестаньте! — Джемма вскочила, зажав уши.
Овод замолчал и, подняв голову, увидел слезы у нее на глазах.
— Боже мой! Какой я идиот! — прошептал он.
Джемма отошла к окну. Когда она обернулась, Овод снова лежал, облокотившись на столик и прикрыв лицо рукой. Казалось, он забыл о ее присутствии. Она села возле него и после долгого молчания тихо проговорила:
— Я хочу вас спросить…
— Да?
— Почему вы тогда не перерезали себе горло?
Он удивленно посмотрел на нее:
— Вот не ожидал от вас такого вопроса! А как же мое дело? Кто бы выполнил его за меня?
— Ваше дело? А-а, понимаю… И вам не стыдно говорить о своей трусости! Претерпеть все это и не забыть о стоящей перед вами цели! Вы самый мужественный человек, какого я встречала!
Он снова прикрыл лицо рукой и горячо сжал пальцы Джеммы. Наступило молчание, которому, казалось, не будет конца.
И вдруг в саду, под окнами, чистый женский голос запел французскую уличную песенку:
Ch, Pierrot! Danse, Pierrot!
Danse un pen, mon pauvre Jeannot!
Vive la danse et l’allegresse!
Jouissons de notre bell’ jeunesse!
Si moi je pleure on moi je soupire,
Si moi ie fais la triste figure —
Monsieur, ce nest que pour rire!
На! На, ha, ha!
Monsieur, ce n’est que pour rire!(*71)
При первых же словах этой песни Овод с глухим стоном отшатнулся от Джеммы. Но она удержала его за руку и крепко сжала ее в своих, будто стараясь облегчить ему боль во время тяжелой операции. Когда же песня оборвалась и в саду раздались аплодисменты и смех, он медленно проговорил, устремив на нее страдальческий, как у затравленного зверя, взгляд:
— Да, это Зита со своими друзьями. Она хотела прийти ко мне в тот вечер, когда здесь был Риккардо. Я сошел бы с ума от одного ее прикосновения!
— Но ведь она не понимает этого, — мягко сказала Джемма. — Она даже не подозревает, что вам тяжело с ней.
В саду снова раздался взрыв смеха. Джемма поднялась и распахнула окно. Кокетливо повязанная шарфом с золотой вышивкой, Зита стояла посреди дорожки, подняв над головой руку с букетом фиалок, за которым тянулись три молодых кавалерийских офицера.
— Мадам Рени! — окликнула ее Джемма.
Словно туча нашла на лицо Зиты.
— Что вам угодно, сударыня? — спросила она, бросив на Джемму вызывающий взгляд.
— Попросите, пожалуйста, ваших друзей говорить немножко потише. Синьор Риварес плохо себя чувствует.
Танцовщица швырнула фиалки на землю.
— Allez-vous-en! — крикнула она, круто повернувшись к удивленным офицерам. — Vous m’embelez, messieurs!(*72) — и медленно вышла из сада.
Джемма закрыла окно.
— Они ушли, — сказала она.
— Благодарю… И простите, что вам пришлось побеспокоиться из-за меня.
— Беспокойство не большое…
Он сразу уловил нерешительные нотки в ее голосе.
— Беспокойство не большое, но..? Вы не докончили фразы, синьора, там было «но».
— Если вы умеете читать чужие мысли, то не извольте обижаться на них. Правда, это не мое дело, но я не понимаю…
— Моего отвращения к мадам Рени? Это только когда я…
— Нет, я не понимаю, как вы можете жить вместе с ней, если она вызывает у вас такие чувства. По-моему, это оскорбительно для нее как для женщины, и…
— Как для женщины? — Он резко рассмеялся. — И вы называете /ее/ женщиной?
— Это нечестно! — воскликнула Джемма. — Кто дал вам право говорить о ней в таком тоне с другими… и особенно с женщинами!
Овод отвернулся к окну и широко открытыми глазами посмотрел на заходящее солнце. Джемма опустила шторы и жалюзи, чтобы ему не было видно заката, потом села к столику у другого окна и снова взялась за вязанье.
— Не зажечь ли лампу? — спросила она немного погодя.
Овод покачал головой.
Когда стемнело, Джемма свернула работу и положила ее в корзинку. Опустив руки на колени, она молча смотрела на неподвижную фигуру Овода. Тусклый вечерний свет смягчал насмешливое, самоуверенное выражение его лица и подчеркивал трагические складки у рта.
Джемма вспомнила вдруг каменный крест, поставленный ее отцом в память Артура, и надпись на нем:
Все воды твои и волны твои прошли надо мной.
Целый час прошел в молчании. Наконец Джемма встала и тихо вышла из комнаты. Возвращаясь назад с зажженной лампой, она остановилась в дверях, думая, что Овод заснул. Но как только свет упал на него, он повернул к ней голову.
— Я сварила вам кофе, — сказала Джемма, опуская лампу на стол.
— Поставьте его куда-нибудь и, пожалуйста, подойдите ко мне.
Он взял ее руки в свои.
— Знаете, о чем я думал? Вы совершенно правы, моя жизнь исковеркана. Но ведь женщину, достойную твоей… любви, встречаешь не каждый день. А мне пришлось перенести столько всяких бед! Я боюсь…
— Чего?
— Темноты. Иногда я просто /не могу/ оставаться один ночью. Мне нужно, чтобы рядом со мной было живое существо. Темнота, кромешная темнота вокруг… Нет, нет! Я боюсь не ада! Ад — это детская игрушка. Меня страшит темнота /внутренняя/, там нет ни плача, ни скрежета зубовного, а только тишина… мертвая тишина.
Зрачки у него расширились, он замолчал. Джемма ждала, затаив дыхание.
— Вы, наверно, думаете: что за фантазии! Да! Вам этого не понять — к счастью, для вас самой. А я сойду с ума, если останусь один. Не судите меня слишком строго. Я не так мерзок, как, может быть, кажется на первый взгляд.
— Осуждать вас я не могу, — ответила она. — Мне не приходилось испытывать такие страдания. Но беды… у кого их не было! И мне думается, если смалодушествовать и совершить несправедливость, жестокость, — раскаяния все равно не минуешь. Но вы не устояли только в этом, а я на вашем месте потеряла бы последние силы, прокляла бы бога и покончила с собой.
Овод все еще держал ее руки в своих.
— Скажите мне, — тихо проговорил он, — а вам никогда не приходилось корить себя за какой-нибудь жестокий поступок?
Джемма ничего не ответила ему, но голова ее поникла, и две крупные слезы упали на его руку.
— Говорите, — горячо зашептал он, сжимая ее пальцы, — говорите! Ведь я рассказал вам о всех своих страданиях.
— Да… Я была жестока с человеком, которого любила больше всех на свете.
Руки, сжимавшие ее пальцы, задрожали.
— Он был нашим товарищем, — продолжала Джемма, — его оклеветали, на него возвели явный поклеп в полиции, а я всему поверила. Я ударила его по лицу, как предателя… Он покончил с собой, утопился… Через два дня я узнала, что он был ни в чем не виновен… Такое воспоминание, пожалуй, похуже ваших… Я охотно дала бы отсечь правую руку, если бы этим можно было исправить то, что сделано.
Новый для нее, опасный огонек сверкнул в глазах Овода. Он быстро склонил голову и поцеловал руку Джеммы. Она испуганно отшатнулась от него.
— Не надо! — сказала она умоляющим тоном. — Никогда больше не делайте этого. Мне тяжело.
— А разве тому, кого вы убили, не было тяжело?
— Тому, кого я убила… Ах, вот идет Чезаре! Наконец-то! Мне… мне надо идти.
x x x
Войдя в комнату, Мартини застал Овода одного. Около него стояла нетронутая чашка кофе, и он тихо и монотонно, видимо не получая от этого никакого удовольствия, сыпал ругательствами.
Несколько дней спустя Овод вошел в читальный зал общественной библиотеки и спросил собрание проповедей кардинала Монтанелли. Он был еще очень бледен и хромал сильнее, чем всегда. Риккардо, сидевший за соседним столом, поднял голову. Он любил Овода, но не выносил в нем одной черты — озлобленности на всех и вся.
— Подготовляете новое нападение на несчастного кардинала? — язвительно спросил Риккардо.
— Почему это вы, милейший, в-всегда приписываете людям з-злые умыслы? Это отнюдь не по-христиански. Я просто готовлю статью о современном богословии для н-новой газеты.
— Для какой новой газеты? — Риккардо нахмурился. Ни для кого не было тайной, что оппозиция только дожидалась нового закона о печати, чтобы поразить читателей газетой радикального направления, но открыто об этом не говорили.
— Для «Шарлатана» или — как она называется — «Церковная хроника»?
— Тише, Риварес! Мы мешаем другим.
— Ну, так вернитесь к своей хирургии и предоставьте м-мне заниматься богословием. Я не м-мешаю вам выправлять с-сломанные кости, хотя имел с ними дело гораздо больше, чем вы.
И Овод погрузился в изучение тома проповедей. Вскоре к нему подошел один из библиотекарей.
— Синьор Риварес, если не ошибаюсь, вы были членом экспедиции Дюпре, исследовавшей притоки Амазонки. Помогите нам выйти из затруднения. Одна дама спрашивала отчеты этой экспедиции, а они как раз у переплетчика.
— Какие сведения ей нужны?
— Она хочет знать только, когда экспедиция выехала и когда она проходила через Эквадор.
— Экспедиция выехала из Парижа осенью тысяча восемьсот тридцать седьмого года и прошла через Квито в апреле тридцать восьмого. Мы провели три года в Бразилии, потом спустились к Рио(*73) и вернулись в Париж летом сорок первого года. Не нужны ли вашей читательнице даты отдельных открытий?
— Нет, спасибо. Это все, что ей требуется… Беппо, отнесите, пожалуйста, этот листок синьоре Болле… Еще раз благодарю вас, синьор Риварес. Простите за беспокойство.
Нахмурившись, Овод откинулся на спинку стула. Зачем ей понадобились эти даты? Зачем ей знать, когда экспедиция проходила через Эквадор?
Джемма ушла домой с полученной справкой. Апрель 1838 года, а Артур умер в мае 1833. Пять лет…
Она взволнованно ходила по комнате. Последние ночи ей плохо спалось, и под глазами у нее были темные круги.
Пять лет… И он говорил о «богатом доме», о ком-то, «кому он верил и кто его обманул»… Обманул его, а обман открылся…
Она остановилась и заломила руки над головой. Нет, это чистое безумие!.. Этого не может быть… А между тем, как тщательно обыскали они тогда всю гавань!
Пять лет… И ему не было двадцати одного, когда тот матрос… Значит, он убежал из дому девятнадцати лет. Ведь он сказал: «полтора года»… А эти синие глаза и эти нервные пальцы? И отчего он так озлоблен против Монтанелли? Пять лет… Пять лет…
Если бы только знать наверное, что Артур утонул, если бы она видела его труп… Тогда эта старая рана зажила бы наконец, и тяжелое воспоминание перестало бы так мучить ее. И лет через двадцать она, может быть, привыкла бы оглядываться на прошлое без ужаса.
Вся ее юность была отравлена мыслью об этом поступке. День за днем, год за годом боролась она с угрызениями совести. Она не переставала твердить себе, что служит будущему, и старалась отгородиться от страшного призрака прошлого. Но изо дня в день, из года в год ее преследовал образ утопленника, уносимого в море, в сердце звучал горький вопль, который она не могла заглушить: «Артур погиб! Я убила его!» Порой ей казалось, что такое бремя слишком тяжело для нее.
И, однако, Джемма отдала бы теперь половину жизни, чтобы снова почувствовать это бремя. Горькая мысль, что она убила Артура, стала привычной; ее душа слишком долго изнемогала под этой тяжестью, чтобы упасть под ней теперь. Но если она толкнула его не в воду, а… Джемма опустилась на стул и закрыла лицо руками. И подумать, что вся ее жизнь была омрачена призраком его смерти! О, если бы она толкнула его только на смерть, а не на что-либо худшее!
Подробно, безжалостно вспоминала Джемма весь ад его прошлой жизни. И так ярко предстал этот ад в ее воображении, словно она видела и испытала все это сама: дрожь беззащитной души, надругательства, ужас одиночества и муки горше смерти, не дающие покоя ни днем, ни ночью.
Так ясно видела она эту грязную лачугу, как будто сама была там, как будто страдала вместе с ним на серебряных рудниках, на кофейных плантациях, в бродячем цирке…
Бродячий цирк… Отогнать от себя хотя бы эту мысль… Ведь так можно потерять рассудок!
Джемма выдвинула ящик письменного стола. Там у нее лежало несколько реликвий, с которыми она не могла заставить себя расстаться. Она не отличалась сентиментальностью и все-таки хранила кое-что на память: это была уступка той слабой стороне ее «я», которую Джемма всегда так упорно подавляла в себе. Она очень редко заглядывала в этот ящик.
Вот они — первое письмо Джиованни, цветы, что лежали в его мертвой руке, локон ее ребенка, увядший лист с могилы отца. На дне ящика лежал портрет Артура, когда ему было десять лет, — единственный его портрет.
Джемма опустилась на стул и глядела на прекрасную детскую головку до тех пор, пока образ Артура-юноши не встал перед ней. Как ясно она видела теперь его лицо! Нежные очертания рта, большие серьезные глаза, ангельская чистота выражения — все это так запечатлелось в ее памяти, как будто он умер вчера. И медленные слепящие слезы скрыли от нее портрет.
Как могла ей прийти в голову такая мысль! Разве не святотатство навязывать этому светлому далекому духу грязь и скорбь жизни? Видно, боги любили его и дали ему умереть молодым. В тысячу раз лучше перейти в небытие, чем остаться жить и превратиться в Овода, в этого Овода, с его дорогими галстуками, сомнительными остротами и язвительным языком… Нет, нет! Это страшный плод ее воображения. Она ранит себе сердце пустыми выдумками — Артур мертв!
— Можно войти? — негромко спросили у двери.
Джемма вздрогнула так сильно, что портрет выпал у нее из рук. Овод прошел, хромая, через всю комнату, поднял его и подал ей.
— Как вы меня испугали! — сказала она.
— П-простите, пожалуйста. Быть может, я помешал?
— Нет, я перебирала разные старые вещи.
С минуту Джемма колебалась, потом протянула ему портрет:
— Что вы скажете об этой головке?
И пока Овод рассматривал портрет, она следила за ним так напряженно, точно вся ее жизнь зависела от выражения его лица. Но он только критически поднял брови и сказал:
— Трудную вы мне задали задачу. Миниатюра выцвела, а детские лица вообще читать нелегко. Но мне думается, что этот ребенок должен был стать несчастным человеком. И самое разумное, что он мог сделать, это остаться таким вот малышом.
— Почему?
— Посмотрите-на линию нижней губы. В нашем мире нет места таким натурам. Для них с-страдание есть с-страдание, а неправда — неправда. Здесь нужны люди, которые умеют думать только о своем деле.
— Портрет никого вам не напоминает?
Он еще пристальнее посмотрел на миниатюру.
— Да. Как странно!.. Да, конечно, очень похож…
— На кого?
— На к-кардинала М-монтанелли. Быть может, у этого безупречного пастыря имеется племянник? Позвольте полюбопытствовать, кто это?
— Это детский портрет друга, о котором я вам недавно говорила.
— Того, которого вы убили?
Джемма невольно вздрогнула. Как легко и с какой жестокостью произнес он это страшное слово!
— Да, того, которого я убила… если он действительно умер.
— Если?
Она не спускала глаз с его лица:
— Иногда я в этом сомневаюсь. Тела ведь так и не нашли. Может быть, он, как и вы, убежал из дому и уехал в Южную Америку.
— Будем надеяться, что нет. Вам было бы тяжело жить с такой мыслью. В свое время мне пришлось препроводить не одного человека в царство теней, но если б я знал, что какое-то живое существо по моей вине отправилось в Южную Америку, я потерял бы сон, уверяю вас.
— Значит, вы думаете, — сказала Джемма, сжав руки и подходя к нему, — что, если бы этот человек не утонул… а пережил то, что пережили вы, он никогда не вернулся бы домой и не предал бы прошлое забвению? Вы думаете, он не мог бы простить? Ведь и мне это многого стоило! Смотрите!
Она откинула со лба тяжелые пряди волос. Меж черных локонов проступала широкая серебряная полоса.
Наступило долгое молчание.
— Я думаю, — медленно сказал Овод, — что мертвым лучше оставаться мертвыми. Прошлое трудно забыть. И на месте вашего друга я продолжал бы ос-ставаться мертвым. Встреча с привидением — вещь неприятная.
Джемма положила портрет в ящик и заперла его на ключ.
— Жестокая мысль, — сказала она. — Поговорим о чем-нибудь другом.
— Я пришел посоветоваться с вами об одном небольшом деле, если возможно — по секрету. Мне пришел в голову некий план.
Джемма придвинула стул к столу и села.
— Что вы думаете о проектируемом законе относительно печати? — начал он ровным голосом, без обычного заикания.
— Что я думаю? Я думаю, что проку от него будет мало, но лучше это, чем совсем ничего.
— Несомненно. Вы, следовательно, собираетесь работать в одной из новых газет, которые хотят здесь издавать?
— Да, я бы хотела этим заняться. При выпуске новой газеты всегда бывает много технической работы: поиски типографии, распространение и…
— И долго вы намерены губить таким образом свои способности?
— Почему «губить»?
— Конечно, губить. Ведь для вас не секрет, что вы гораздо умнее большинства мужчин, с которыми вам приходится работать, а вы позволяете им превращать вас в какую-то подсобную силу. В умственном отношении Грассини и Галли просто школьники в сравнении с вами, а вы сидите и правите их статьи, точно заправский корректор.
— Во-первых, я не все время трачу на чтение корректур, а во-вторых, вы сильно преувеличиваете мои способности: они не так блестящи, как вам кажется.
— Я вовсе не считаю их блестящими, — спокойно ответил Овод. — У вас твердый и здравый ум, что гораздо важнее. На этих унылых заседаниях комитета вы первая замечаете ошибки ваших товарищей.
— Вы несправедливы к ним. У Мартини очень хорошая голова, а в способностях Фабрицци и Леги я не сомневаюсь. Что касается Грассини, то он знает экономическую статистику Италии лучше всякого чиновника.
— Это еще не так много. Но бог с ними! Факт остается фактом: с вашими способностями вы могли бы выполнять более серьезную работу и играть более ответственную роль.
— Я вполне довольна своим положением. Моя работа не так уж важна, но ведь всякий делает, что может.
— Синьора Болла, нам с вами не стоит говорить друг другу комплименты и скромничать. Ответьте мне прямо: считаете ли вы, что ваша теперешняя работа может выполняться людьми, стоящими гораздо ниже вас по уму?
— Ну, если вы уж так настаиваете, то, пожалуй, это до известной степени верно.
— Так почему же вы это допускаете?
Молчание.
— Почему вы это допускаете?
— Потому что я тут бессильна.
— Бессильны? Не понимаю!
Она укоризненно взглянула на него:
— Это неделикатно… так настойчиво требовать ответа.
— А все-таки вы мне ответите.
— Ну хорошо. Потому, что моя жизнь разбита. У меня нет сил взяться теперь за что-нибудь настоящее. Я гожусь только в труженицы, на партийную техническую работу. Ее я, по крайней мере, исполняю добросовестно, а ведь кто-нибудь должен ею заниматься.
— Да… Разумеется, кто-нибудь должен, но не один и тот же человек.
— Я, кажется, только на это и способна.
Он посмотрел на нее прищурившись. Джемма подняла голову:
— Мы возвращаемся к прежней теме, а ведь у нас должен быть деловой разговор. Зачем говорить со мной о работе, которую я могла бы делать? Я ее не сделаю теперь. Но я могу помочь вам обдумать ваш план. В чем он состоит?
— Вы начинаете с заявления, что предлагать вам работу бесполезно, а потом спрашиваете, что я предлагаю. Мне нужно, чтобы вы не только обдумали мой план, но и помогли его выполнить.
— Расскажите сначала, в чем дело, а потом поговорим.
— Прежде всего я хочу знать вот что: слыхали вы что-нибудь о подготовке восстания в Венеции?
— Со времени амнистии ни о чем другом не говорят, как о предстоящих восстаниях и о санфедистских заговорах, но я скептически отношусь к к тому и к другому.
— Я тоже в большинстве случаев. Но сейчас речь идет о серьезной подготовке к восстанию против австрийцев. В Папской области — особенно в четырех легатствах — молодежь намеревается тайно перейти границу и примкнуть к восставшим. Друзья из Романьи сообщают мне…
— Скажите, — прервала его Джемма, — вы вполне уверены, что на ваших друзей можно положиться?
— Вполне. Я знаю их лично и работал с ними.
— Иначе говоря, они члены той же организации, что и вы? Простите мне мое недоверие, но я всегда немного сомневаюсь в точности сведений, получаемых от тайных организаций. Мне кажется…
— Кто вам сказал, что я член какой-то тайной организации? — резко спросил он.
— Никто, я сама догадалась.
— А! — Овод откинулся на спинку стула и посмотрел на Джемму, нахмурившись. — Вы всегда угадываете чужие тайны?
— Очень часто. Я довольно наблюдательна и умею устанавливать связь между фактами. Так что будьте осторожны со мной.
— Я ничего не имею против того, чтобы вы знали о моих делах, лишь бы дальше не шло. Надеюсь, что эта ваша догадка не стала достоянием…
Джемма посмотрела на него не то удивленно, не то обиженно.
— По-моему, это излишний вопрос, — сказала она.
— Я, конечно, знаю, что вы ничего не станете говорить посторонним, но членам вашей партии, быть может…
— Партия имеет дело с фактами, а не с моими догадками и домыслами. Само собой разумеется, что я никогда ни с кем об этом не говорила.
— Благодарю вас. Вы, быть может, угадали даже, к какой организации я принадлежу?
— Я надеюсь… не обижайтесь только за мою откровенность, вы ведь сами начали этот разговор, — я надеюсь, что это не «Кинжальщики».
— Почему вы на это надеетесь?
— Потому что вы достойны лучшего.
— Все мы достойны лучшего. Вот вам ваш же ответ. Я, впрочем, состою членом организации «Красные пояса». Там более крепкий народ, серьезнее относятся к своему делу.
— Под «делом» вы имеете в виду убийства?
— Да, между прочим и убийства. Кинжал — очень полезная вещь тогда, когда за ним стоит хорошая организованная пропаганда. В этом-то я и расхожусь с той организацией. Они думают, что кинжал может устранить любую трудность, и сильно ошибаются: кое-что устранить можно, но не все.
— Неужели вы в самом деле верите в это?
Овод с удивлением посмотрел на нее.
— Конечно, — продолжала Джемма, — с помощью кинжала можно устранить конкретного носителя зла — какого-нибудь шпика или особо зловредного представителя власти, но не возникнет ли на месте прежнего препятствия новое, более серьезное? Вот в чем вопрос! Не получится ли, как в притче о выметенном и прибранном доме и о семи злых духах? Ведь каждый новый террористический акт еще больше озлобляет полицию, а народ приучает смотреть на жестокости и насилие, как на самое обыкновенное дело.
— А что же, по-вашему, будет, когда грянет революция? Народу придется привыкать к насилию. Война есть война.
— Это совсем другое дело. Революция — преходящий момент в жизни народа. Такова цена, которою мы платим за движение вперед. Да! Во время революций насилия неизбежны, но это будет только в отдельных случаях, это будут исключения, вызванные исключительностью исторического момента. А в террористических убийствах самое страшное то, что они становятся чем-то заурядным, на них начинают смотреть, как на нечто обыденное, у людей притупляется чувство святости человеческой жизни. Я редко бывала в Романье, и все же у меня сложилось впечатление, что там привыкли или начинают привыкать к насильственным методам борьбы.
— Лучше привыкнуть к этому, чем к послушанию и покорности.
— Не знаю… Во всякой привычке есть что-то дурное, рабское, а эта, кроме всего прочего, воспитывает в людях жестокость. Но если, по-вашему, революционная деятельность должна заключаться только в том, чтобы вырывать у правительства те или иные уступки, тогда тайные организации и кинжал покажутся вам лучшим оружием в борьбе, ибо правительства боятся их больше всего на свете. А по-моему, борьба с правительством — это лишь средство, главная же наша цель — изменить отношение человека к человеку. Приучая невежественных людей к виду крови, вы уменьшаете в их глазах ценность человеческой жизни.
— А ценность религии?
— Не понимаю.
Он улыбнулся:
— Мы с вами расходимся во мнениях относительно того, где корень всех наших бед. По-вашему, он в недооценке человеческой жизни…
— Вернее, в недооценке человеческой личности, которая священна.
— Как вам угодно. А по-моему, главная причина всех наших несчастий и ошибок — душевная болезнь, именуемая религией.
— Вы говорите о какой-нибудь одной религии?
— О нет! Они отличаются одна от другой лишь внешними симптомами. А сама болезнь — это религиозная направленность ума, это потребность человека создать себе фетиш и обоготворить его, пасть ниц перед кем-нибудь и поклоняться кому-нибудь. Кто это будет — Христос, Будда или дикарский тотем, — не имеет значения. Вы, конечно, не согласитесь со мной. Можете считать себя атеисткой(*74), агностиком(*75), кем заблагорассудится, — все равно я за пять шагов чувствую вашу религиозность. Впрочем, наш спор бесцелен, хотя вы грубо ошибаетесь, думая, что я рассматриваю террористические акты только как способ расправы со зловредными представителями власти. Нет, это способ — и, по-моему, наилучший способ — подрывать авторитет церкви и приучать народ к тому, чтобы он смотрел на ее служителей, как на паразитов.
— А когда вы достигнете своей цели, когда вы разбудите зверя, дремлющего в человеке, и натравите его на церковь, тогда…
— Тогда я скажу, что сделал свое дело, ради которого стоило жить.
— Так вот о каком деле шла речь в тот раз!
— Да, вы угадали.
Она вздрогнула и отвернулась от него.
— Вы разочаровались во мне? — с улыбкой спросил Овод.
— Нет, не разочаровалась… Я… я, кажется, начинаю бояться вас.
Прошла минута, и, взглянув на него, Джемма проговорила своим обычным деловым тоном:
— Да, спорить нам бесполезно. У нас слишком разные мерила. Я, например, верю в пропаганду, пропаганду и еще раз пропаганду и в открытое восстание, если оно возможно.
— Тогда вернемся к моему плану. Он имеет отношение к пропаганде, но только некоторое, а к восстанию — непосредственное.
— Я вас слушаю.
— Итак, я уже сказал, что из Романьи в Венецию направляется много добровольцев. Мы еще не знаем, когда вспыхнет восстание. Быть может, не раньше осени или зимы. Но добровольцев нужно вооружить, чтобы они по первому зову могли двинуться к равнинам. Я взялся переправить им в Папскую область оружие и боевые припасы…
— Погодите минутку… Как можете вы работать с этими людьми? Революционеры в Венеции и Ломбардии стоят за нового папу. Они сторонники либеральных форм и положительно относятся к прогрессивному церковному движению. Как можете вы, такой непримиримый антиклерикал, уживаться с ними?
Овод пожал плечами:
— Что мне до того, что они забавляются тряпичной куклой? Лишь бы делали свое дело! Да, конечно, они будут носиться с папой. Почему это должно меня тревожить, если мы все же идем на восстание? Побить собаку можно любой палкой, и любой боевой клич хорош, если с ним поднимешь народ на австрийцев.
— Чего же вы ждете от меня?
— Главным образом, чтобы вы помогли мне переправить оружие через границу.
— Но как я это сделаю?
— Вы сделаете это лучше всех. Я собираюсь закупить оружие в Англии, и с доставкой предстоит немало затруднений. Ввозить через порты Папской области невозможно; значит, придется доставлять в Тоскану, а оттуда переправлять через Апеннины.
— Но тогда у вас будут две границы вместо одной!
— Да, но все другие пути безнадежны. Ведь привезти большой контрабандный груз в неторговую гавань нельзя, а вы знаете, что в Чивита-Веккиа(*76) заходят самое большее три парусные лодки да какая-нибудь рыбачья шхуна. Если только мы доставим наш груз в Тоскану, я берусь провезти его через границу Папской области. Мои товарищи знают там каждую горную тропинку, и у нас много мест, где можно прятать оружие. Груз должен прийти морским путем в Ливорно, и в этом-то главное затруднение. У меня нет там связей с контрабандистами, а у вас, вероятно, есть.
— Дайте мне подумать пять минут.
Джемма облокотилась о колено, подперев подбородок ладонью, и вскоре сказала:
— Я, вероятно, смогу вам помочь, но до того, как мы начнем обсуждать все подробно, ответьте на один вопрос. Вы можете дать мне слово, что это дело не будет связано с убийствами и вообще с насилием?
— Разумеется! Я никогда не предложил бы вам участвовать в том, чего вы не одобряете.
— Когда нужен окончательный ответ?
— Время не терпит, но я могу подождать два-три дня.
— Вы свободны в субботу вечером?
— Сейчас скажу… сегодня четверг… да, свободен.
— Ну, так приходите ко мне. За это время я все обдумаю.
x x x
В следующее воскресенье Джемма послала комитету флорентийской организации мадзинистов письмо, в котором сообщала, что намерена заняться одним делом политического характера и поэтому не сможет исполнять в течение нескольких месяцев ту работу, за которую до сих пор была ответственна перед партией.
В комитете ее письмо вызвало некоторое удивление, но возражать никто не стал. Джемму знали в партии как человека, на которого можно положиться, и члены комитета решили, что, если синьора Болла предпринимает неожиданный шаг, то имеет на это основательные причины.
Мартини Джемма сказала прямо, что берется помочь Оводу в кое-какой «пограничной работе». Она заранее выговорила себе право быть до известной степени откровенной со своим старым другом — ей не хотелось, чтобы между ними возникали недоразумения и тайны. Она считала себя обязанной доказать, что доверяет ему. Мартини ничего не сказал ей, но Джемма поняла, что эта новость глубоко его огорчила.
Они сидели у нее на террасе, глядя на видневшийся вдали, за красными крышами, Фьезоле. После долгого молчания Мартини встал и принялся ходить взад и вперед, заложив руки в карманы и посвистывая, что служило у него верным признаком волнения. Несколько минут Джемма молча смотрела на него.
— Чезаре, вас это очень обеспокоило, — сказала она наконец. — Мне ужасно неприятно, что вы так волнуетесь, но я не могла поступить иначе.
— Меня смущает не дело, за которое вы беретесь, — ответил он мрачно. — Я ничего о нем не знаю и думаю, что, если вы соглашаетесь принять в нем участие, значит, оно того заслуживает. Но я не доверяю человеку, с которым вы собираетесь работать.
— Вы, вероятно, не понимаете его. Я тоже не понимала, пока не узнала ближе. Овод далек от совершенства, но он гораздо лучше, чем вы думаете.
— Весьма вероятно. — С минуту Мартини молча шагал по террасе, потом вдруг остановился. — Джемма, откажитесь! Откажитесь, пока не поздно. Не давайте этому человеку втянуть вас в его дела, чтобы не раскаиваться впоследствии.
— Ну что вы говорите, Чезаре! — мягко сказала она. — Никто меня ни во что не втягивает. Я пришла к своему решению самостоятельно, хорошо все обдумав. Я знаю, вы не любите Ривареса, но речь идет о политической работе, а не о личностях.
— Мадонна, откажитесь! Это опасный человек. Он скрытен, жесток, не останавливается ни перед чем… и он любит вас.
Она откинулась на спинку стула:
— Чезаре, как вы могли вообразить такую нелепость!
— Он любит вас, — повторил Мартини. — Прогоните его, мадонна!
— Чезаре, милый, я не могу его прогнать и не могу объяснить вам почему. Мы связаны друг с другом… не по собственной воле.
— Если это так, то мне больше нечего сказать, — ответил Мартини усталым голосом.
Он ушел, сославшись на неотложные дела, и долго бродил по улицам. Все рисовалось ему в черном свете в тот вечер. Было у него единственное сокровище, и вот явился этот хитрец и украл его.
х х х
Через несколько дней Овод сел в Пистойе в дилижанс и вернулся во Флоренцию. Он заглянул прежде всего к Джемме, но не застал ее дома и, оставив записку с обещанием зайти на другой день утром, пошел домой, в надежде, что на сей раз Зита не совершит нашествия на его кабинет. Ее ревнивые упреки были бы как прикосновение сверла к больному зубу.
— Добрый вечер, Бианка, — сказал он горничной, отворившей дверь. — Мадам Рени заходила сегодня?
Девушка уставилась на него:
— Мадам Рени? Разве она вернулась, сударь?
— Откуда? — спросил Овод нахмурившись.
— Она уехала сейчас же вслед за вами, без вещей. И даже не предупредила меня, что уезжает.
— Вслед за мной? То есть две недели тому назад?
— Да, сударь, в тот же день. Все бросила. Соседи только об этом и толкуют.
Овод повернулся, не добавив больше ни слова, и быстро пошел к дому, где жила Зита. В ее комнатах все было как прежде. Его подарки лежали по местам. Она не оставила ни письма, ни даже коротенькой записки.
— Сударь, — сказала Бианка, просунув голову в дверь, — там пришла старуха…
Он круто повернулся к ней:
— Что вам надо? Что вы ходите за мной по пятам?
— Эта старуха давно вас добивается.
— А ей что понадобилось? Скажите, что я не м-могу выйти. Я занят.
— Да она, сударь, приходит чуть не каждый вечер с тех самых пор, как вы уехали. Все спрашивает, когда вы вернетесь.
— Пусть передаст через вас, что ей нужно… Ну хорошо, я сам к ней выйду.
Когда Овод вышел в переднюю, ему навстречу поднялась старуха — смуглая, вся сморщенная, очень бедно одетая, но в пестрой шали на голове. Она окинула его внимательным взглядом и сказала:
— Так вы и есть тот самый хромой господин? Зита Рени просила передать вам весточку.
Овод пропустил ее в кабинет, вошел следом за ней и затворил дверь, чтобы Бианка не подслушала их.
— Садитесь, пожалуйста. Кто вы т-такая?
— А это не ваше дело. Я пришла сказать вам, что Зита Рени ушла от вас с моим сыном.
— С вашим… сыном?
— Да, сударь! Не сумели удержать девушку — пеняйте теперь на себя. У моего сына в жилах кровь, а не снятое молоко. Он цыганского племени!
— Так вы цыганка! Значит, Зита вернулась к своим?
Старуха смерила его удивленно-презрительным взглядом: какой же это мужчина, если он не способен даже разгневаться, когда его оскорбляют!
— А зачем ей оставаться у вас? Разве вы ей пара? Наши девушки иной раз уходят к таким, как вы, — кто из прихоти, кто из-за денег, — но цыганская кровь берет свое, цыганская кровь тянет назад, к цыганскому племени.
Ни один мускул не дрогнул на лице Овода.
— Она ушла со всем табором или ее увел ваш сын?
Старуха рассмеялась:
— Уж не собираетесь ли вы догонять Зиту и возвращать назад? Опоздали, сударь! Надо было раньше за ум браться!
— Нет, я просто хочу знать всю правду.
Старуха пожала плечами — стоит ли оскорблять человека, который даже ответить тебе как следует не может!
— Ну что ж, вот вам вся правда: Зита Рени повстречалась с моим сыном на улице в тот самый день, когда вы ее бросили, и заговорила с ним по-цыгански. И хоть она была богато одета, он признал в ней свою и полюбил ее, красавицу, так только /наши/ мужчины могут любить, и привел в табор. Бедняжка все нам рассказала — про все свои беды — и так плакала, так рыдала, что у нас сердце разрывалось, на нее глядя. Мы утешили ее, как могли, и тогда она сняла свое богатое платье, оделась по-нашему и согласилась пойти в жены к моему сыну. Он не станет ей говорить: «Я тебя не люблю», да «я занят, у меня дела». Молодой женщине не годится быть одной. А вы разве мужчина! Не можете даже расцеловать красавицу, когда она сама вас обнимает…
— Вы говорили, — прервал ее Овод, — что Зита просила что-то сказать мне.
— Да. Я нарочно отстала от табора, чтобы передать вам ее слова. А она велела сказать, что ей надоели люди, которые болтают о всяких пустяках и у которых в жилах течет не кровь, а вода, и что она возвращается к своему народу, к свободной жизни. «Я женщина, говорит, и я любила его и поэтому не хочу оставаться у него в наложницах». И она правильно сделала, что ушла от вас. Если цыганская девушка заработает немного денег своей красотой, в этом ничего дурного нет — на то ей и красота дана, — а /любить/ человека вашего племени она никогда не будет.
Овод встал.
— И это все? — спросил он. — Тогда передайте ей, пожалуйста, что она поступила правильно и что я желаю ей счастья. Больше мне нечего сказать. Прощайте!
Он дождался, когда калитка за старухой захлопнулась, сел в кресло и закрыл лицо руками.
Еще одна пощечина! Неужели же ему не оставят хоть клочка былой гордости, былого самоуважения! Ведь он претерпел все муки, какие только может претерпеть человек. Его сердце бросили в грязь под ноги прохожим. А его душа! Сколько ей пришлось вытерпеть презрения, издевательств! Ведь в ней не осталось живого места! А теперь и эта женщина, которую он подобрал на улице, взяла над ним верх!
За дверью послышался жалобный визг Шайтана. Овод поднялся и впустил собаку. Шайтан, как всегда, бросился к нему с бурными изъявлениями радости, но сразу понял, что дело неладно, и, ткнувшись носом в неподвижную руку хозяина, улегся на ковре у его ног.
Час спустя к дому Овода подошла Джемма. Она постучала в дверь, но на ее стук никто не ответил, Бианка, видя, что синьор Риварес не собирается обедать, ушла к соседней кухарке. Дверь она не заперла и оставила в прихожей свет. Джемма подождала минуту-другую, потом решилась войти; ей нужно было поговорить с Оводом о важных новостях, только что полученных от Бэйли.
Она постучалась в кабинет и услышала голос Овода:
— Вы можете уйти, Бианка. Мне ничего не нужно.
Джемма осторожно приотворила дверь. В комнате было совершенно темно, но лампа, стоявшая в прихожей, осветила Овода. Он сидел, свесив голову на грудь; у его ног, свернувшись, спала собака.
— Это я, — сказала Джемма.
Он вскочил ей навстречу:
— Джемма, Джемма! Как вы нужны мне!
И прежде чем она успела вымолвить слово, он упал к ее ногам и спрятал лицо в складках ее платья. По его телу пробегала дрожь, и это было страшнее слез…
Джемма стояла молча. Она ничем не могла помочь ему, ничем! Вот что больнее всего! Она должна стоять рядом с ним, безучастно глядя на его горе… Она, которая с радостью умерла бы, чтобы избавить его от страданий! О, если бы склониться к нему, сжать его в объятиях, защитить собственным телом от всех новых грозящих ему бед! Тогда он станет для нее снова Артуром, тогда для нее снова займется день, который разгонит все тени.
Нет, нет! Разве он сможет когда-нибудь забыть? И разве не она сама толкнула его в ад, сама, своей рукой?
И Джемма упустила мгновение. Овод быстро поднялся, сел к столу и закрыл глаза рукой, кусая губы с такой силой, словно хотел прокусить их насквозь.
Потом он поднял голову и сказал уже спокойным голосом:
— Простите. Я, кажется, испугал вас.
Джемма протянула ему руки:
— Друг мой! Разве теперь вы не можете довериться мне? Скажите, что вас так мучит?
— Это мои личные невзгоды. Зачем тревожить ими других.
— Выслушайте меня, — сказала Джемма, взяв его дрожащие руки в свои. — Я не хотела касаться того, чего не вправе была касаться. Но вы сами, по своей доброй воле, стольким уже поделилась со мной. Так доверьте мне и то немногое, что осталось недосказанным, как доверили бы вашей сестре! Сохраните маску на лице, если так вам будет легче, но сбросьте ее со своей души, пожалейте самого себя
Овод еще ниже опустил голову.
— Вам придется запастись терпением, — сказал он. — Из меня выйдет плохой брат. Но если бы вы только знали… Я чуть не лишился рассудка в последние дни. Будто снова пережил Южную Америку. Дьявол овладевает мной и… — Голос его дрогнул.
— Переложите же часть ваших страданий на мои плечи, — прошептала Джемма.
Он прижался лбом к ее руке:
— Тяжка десница господня!
Следующие пять недель Овод и Джемма прожили точно в каком-то вихре — столько было волнений и напряженной работы. Не хватало ни времени, ни сил, чтобы подумать о своих личных делах. Оружие было благополучно переправлено контрабандным путем на территорию Папской области. Но оставалась невыполненной еще более трудная и опасная задача: из тайных складов в горных пещерах и ущельях нужно было незаметно доставить его в местные центры, а оттуда развезти по деревням. Вся область кишела сыщиками. Доминикино, которому Овод поручил это дело, прислал во Флоренцию письмо, требуя либо помощи, либо отсрочки.
Овод настаивал, чтобы все было кончено к середине июня, и Доминикино приходил в отчаяние. Перевозка тяжелых грузов по плохим дорогам была задачей нелегкой, тем более что необходимость сохранить все в тайне вызывала бесконечные проволочки.
«Я между Сциллой и Харибдой(*79), — писал он. — Не смею
торопиться из боязни, что меня выследят, и не могу
затягивать доставку, так как надо поспеть к сроку. Пришлите
мне дельного помощника, либо дайте знать венецианцам, что мы
не будем готовы раньше первой недели июля.»
Овод понес это письмо Джемме.
Она углубилась в чтение, а он уселся на полу и, нахмурив брови, стал поглаживать Пашта против шерсти.
— Дело плохо, — сказала Джемма. — Вряд ли вам удастся убедить венецианцев подождать три недели.
— Конечно, не удастся. Что за нелепая мысль! Доминикино не мешало бы понять это. Не венецианцы должны приспосабливаться к нам, а мы — к ним.
— Нельзя, однако, осуждать Доминикино: он, очевидно, старается изо всех сил, но не может сделать невозможное.
— Да, вина тут, конечно, не его. Вся беда в том, что там один человек, а не два. Один должен охранять склады, а другой — следить за перевозкой. Доминикино совершенно прав: ему необходим дельный помощник.
— Но кого же мы ему дадим? Из Флоренции нам некого послать.
— В таком случае я д-должен ехать сам.
Джемма откинулась на спинку стула и взглянула на Овода, сдвинув брови:
— Нет, это не годится. Это слишком рискованно.
— Придется все-таки рискнуть, если н-нет иного выхода.
— Так надо найти этот иной выход-вот и все. Вам самому ехать нельзя, об этом нечего и думать.
Овод упрямо сжал губы:
— Н-не понимаю, почему?
— Вы поймете, если спокойно подумаете минутку. Со времени вашего возвращения прошло только пять недель. Полиция уже кое-что пронюхала о старике паломнике и теперь рыщет в поисках его следов. Я знаю, как хорошо вы умеете менять свою внешность, но вспомните, скольким вы попались на глаза и под видом Диэго, и под видом крестьянина. А вашей хромоты и шрама не скроешь.
— М-мало ли на свете хромых!
— Да, но в Романье не так уж много хромых со следом сабельного удара на щеке, с изуродованной левой рукой и с синими глазами при темных волосах.
— Глаза в счет не идут: я могу изменить их цвет белладонной.
— А остальное?.. Нет, это невозможно! Отправиться туда сейчас при ваших приметах — это значит идти в ловушку. Вас немедленно схватят.
— Н-но кто-нибудь должен помочь Доминикино!
— Хороша будет помощь, если вы попадетесь в такую критическую минуту! Ваш арест равносилен провалу вашего дела.
Но Овода нелегко было убедить, и спор их затянулся надолго, не приведя ни к какому результату. Джемма только теперь начала понимать, каким неисчерпаемым запасом спокойного упорства обладает этот человек. Если бы речь шла о чем-нибудь менее важном, она, пожалуй, и сдалась бы. Но в этом вопросе нельзя было уступать: ради практической выгоды, какую могла принести поездка Овода, рисковать, по ее мнению, не стоило. Она подозревала, что его намерение съездить к Доминикино вызвано не столько политической необходимостью, сколько болезненной страстью к риску. Ставить под угрозу свою жизнь, лезть без нужды в самые горячие места вошло у него в привычку. Он тянулся к опасности, как запойный к вину, и с этим надо было настойчиво, упорно бороться. Видя, что ее доводы не могут сломить его упрямую решимость, Джемма пустила в ход свой последний аргумент.
— Будем, во всяком случае, честны, — сказала она, — и назовем вещи своими именами. Не затруднения Доминикино заставляют вас настаивать на этой поездке, а ваша любовь к…
— Это неправда! — горячо заговорил Овод. — Он для меня ничто. Я вовсе не стремлюсь увидеть его… — И замолчал, прочтя на ее лице, что выдал себя.
Их взгляды встретились, и они оба опустили глаза. Имя человека, который промелькнул у них в мыслях, осталось непроизнесенным.
— Я не… не Доминикино хочу спасти, — пробормотал наконец Овод, зарываясь лицом в пушистую шерсть кота, — я… я понимаю, какая опасность угрожает всему делу, если никто не явится туда на подмогу.
Джемма не обратила внимания на эту жалкую увертку и продолжала, как будто ее и не прерывали:
— Нет, тут говорит ваша страсть ко всякому риску. Когда у вас неспокойно на душе, вы тянетесь к опасности, точно к опиуму во время болезни.
— Я не просил тогда опиума! — вскипел Овод. — Они сами заставили меня принять его.
— Ну разумеется! Вы гордитесь своей выдержкой, и вдруг попросить лекарство — как же это можно! Но поставить жизнь на карту, чтобы хоть немного ослабить нервное напряжение, — это совсем другое дело! От этого ваша гордость не пострадает! А в конечном счете разница между тем и другим только кажущаяся.
Овод взял кота обеими руками за голову и посмотрел в его круглые зеленые глаза:
— Как ты считаешь, Пашт! Права твоя злая хозяйка или нет? Значит, mea culpa, mea m-maxima culpa?(*80) Ты, мудрец, наверно, никогда не просишь опиума. Твоих предков в Египте обожествляли. Там никто не осмеливался наступать им на хвост. А любопытно, удалось бы тебе сохранить свое величественное презрение ко всем земным невзгодам, если бы я взял горящую свечу и поднес ее к твоей л-лапке… Небось запросил бы опиума? А, Пашт? Опиума… или смерти? Нет, котик, мы не имеем права умирать только потому, что это кажется нам наилучшим выходом. Пофыркай, помяучь немножко, а л-лапку отнимать не смей!
— Довольно! — Джемма взяла у Овода кота и посадила его на табуретку. — Все эти вопросы мы с вами обсудим в другой раз, а сейчас надо подумать, как помочь Доминикино… В чем дело, Кэтти? Кто-нибудь пришел? Я занята.
— Сударыня, мисс Райт прислала пакет с посыльным.
В тщательно запечатанном пакете было письмо со штемпелем Папской области, адресованное на имя мисс Райт, но не вскрытое. Старые школьные друзья Джеммы все еще жили во Флоренции, и особенно важные письма нередко пересылались из предосторожности по их адресу.
— Это условный знак Микеле, — сказала она, наскоро пробежав письмо, в котором сообщались летние цены одного пансиона в Апеннинах, и указывая на два пятнышка в углу страницы. — Он пишет симпатическими чернилами. Реактив в третьем ящике письменного стола… Да, это он.
Овод положил письмо на стол и провел по страницам тоненькой кисточкой. Когда на бумаге выступил ярко-синей строчкой настоящий текст письма, он откинулся на спинку стула и засмеялся.
— Что такое? — быстро спросила Джемма.
Он протянул ей письмо.
Доминикино арестован. Приезжайте немедленно.
Она опустилась на стул, не выпуская письма из рук, и в отчаянии посмотрела на Овода.
— Ну что ж… — иронически протянул он, — теперь вам ясно, что я должен ехать?
— Да, — ответила она со вздохом. — И я тоже поеду.
Он вздрогнул:
— Вы тоже? Но…
— Разумеется. Нехорошо, конечно, что во Флоренции никого не останется, но теперь все это неважно; главное — иметь лишнего человека там, на месте.
— Да там их сколько угодно найдется!
— Только не таких, которым можно безусловно доверять. Вы сами сказали, что там нужны по крайней мере два надежных человека. Если Доминикино не мог справиться один, то вы тоже не справитесь. Для вас, как для человека скомпрометированного, конспиративная работа сопряжена с большими трудностями. Вам будет особенно нужен помощник. Вы рассчитывали работать с Доминикино, а теперь вместо него буду я.
Овод насупил брови и задумался.
— Да, вы правы, — сказал он наконец, — и чем скорей мы туда отправимся, тем лучше. Но нам нельзя выезжать вместе. Если я уеду сегодня вечером, то вы могли бы, пожалуй, выехать завтра после обеда, с почтовой каретой.
— Куда же мне направиться?
— Это надо обсудить. Мне лучше всего проехать прямо в Фаэнцу. Я выеду сегодня вечером в Борго Сан-Лоренцо, там переоденусь и немедленно двинусь дальше.
— Ничего другого, пожалуй, не придумаешь, — сказала Джемма, озабоченно хмурясь. — Но все это очень рискованно — стремительный отъезд, переодевание в Борго у контрабандистов. Вам следовало бы иметь три полных дня, чтобы доехать до границы окольными путями и успеть запутать свои следы.
— Этого как раз нечего бояться, — с улыбкой ответил Овод. — Меня могут арестовать дальше, но не на самой границе. В горах я в такой же безопасности, как и здесь. Ни один контрабандист в Апеннинах меня не выдаст. А вот как вы переберетесь через границу, я не совсем себе представляю.
— Ну, это дело не трудное! Я возьму у Луизы Райт ее паспорт и поеду отдыхать в горы. Меня в Романье никто не знает, а вас — каждый сыщик.
— И каждый к-контрабандист. К счастью.
Джемма посмотрела на часы:
— Половина третьего. В вашем распоряжении всего несколько часов, если вы хотите выехать сегодня.
— Тогда я сейчас же пойду домой, приготовлюсь и добуду хорошую лошадь. Поеду в Сан-Лоренцо верхом. Так будет безопаснее.
— Нанимать лошадь совсем не безопасно. Ее владелец…
— Я и не стану нанимать. Мне ее даст один человек, которому можно довериться. Он и раньше оказывал мне услуги. А через две недели кто-нибудь из пастухов приведет ее обратно… Так я вернусь сюда часов в пять или в половине шестого. А вы за это время разыщите М-мартини и объясните ему все.
— Мартини? — Джемма изумленно взглянула на него.
— Да. Нам придется посвятить его в наши дела. Если только вы не найдете кого-нибудь другого.
— Я не совсем понимаю — зачем.
— Нам нужно иметь здесь человека на случай каких-нибудь непредвиденных затруднений. А из всей здешней компании я больше всего доверяю Мартини. Риккардо тоже, конечно, сделал бы для нас все, что от него зависит, но Мартини надежнее. Вы, впрочем, знаете его лучше, чем я… Решайте.
— Я ничуть не сомневаюсь в том, что Мартини человек подходящий и надежный. И он, конечно, согласится помочь нам. Но…
Он понял сразу:
— Джемма, представьте себе, что ваш товарищ не обращается к вам за помощью в крайней нужде только потому, что боится причинить вам боль. По-вашему, это хорошо?
— Ну что ж, — сказала она после короткой паузы, — я сейчас же пошлю за ним Кэтти. А сама схожу к Луизе за паспортом. Она обещала дать мне его по первой моей просьбе… А как с деньгами? Не взять ли мне в банке?
— Нет, не теряйте на это времени. Денег у меня хватит. А потом, когда мои ресурсы истощатся, прибегнем к вашим. Значит, увидимся в половине шестого. Я вас застану?
— Да, конечно. Я вернусь гораздо раньше.
Овод пришел в шесть и застал Джемму и Мартини на террасе. Он сразу догадался, что разговор у них был тяжелый. Следы волнения виднелись на лицах у обоих.
Мартини был молчалив и мрачен.
— Ну как, все готово? — спросила Джемма.
— Да. Вот принес вам денег на дорогу. Лошадь будет ждать меня у заставы Понте-Россо в час ночи…
— Не слишком ли это поздно? Ведь вам надо попасть в Сан-Лоренцо до рассвета, прежде чем город проснется.
— Я успею. Лошадь хорошая, а мне не хочется, чтобы кто-нибудь заметил мой отъезд. К себе я больше не вернусь. Там дежурит шпик: думает, что я дома.
— Как же вам удалось уйти незамеченным?
— Я вылез из кухонного окна в палисадник, а потом перелез через стену в фруктовый сад к соседям. Потому-то я так и запоздал. Нужно было как-нибудь ускользнуть от него. Хозяин лошади весь вечер будет сидеть в моем кабинете с зажженной лампой. Шпик увидит свет в окне и тень на шторе и будет уверен, что я дома и пишу.
— Вы, стало быть, останетесь здесь, пока не наступит время идти к заставе?
— Да. Я не хочу, чтобы меня видели на улице… Возьмите сигару, Мартини. Я знаю, что синьора Болла позволяет курить.
— Мне все равно нужно оставить вас. Я пойду на кухню помочь Кэтти подать обед.
Когда Джемма ушла, Мартини встал и принялся шагать по террасе, заложив руки за спину. Овод молча курил, смотрел, как за окном моросит дождь.
— Риварес! — сказал Мартини, остановившись прямо перед Оводом, но опустив глаза в землю. — Во что вы хотите втянуть ее?
Овод вынул изо рта сигару и пустил облако дыма.
— Она сама за себя решила, — ответил он. — Ее никто ни к чему не принуждал.
— Да, да, я знаю. Но скажите мне…
Он замолчал.
— Я скажу все, что могу.
— Я мало что знаю насчет ваших дел в горах. Скажите мне только, будет ли ей угрожать серьезная опасность?
— Вы хотите знать правду?
— Разумеется.
— Да, будет.
Мартини отвернулся и зашагал из угла в угол. Потом опять остановился:
— Еще один вопрос. Можете, конечно, не отвечать на него, но если захотите ответить, то отвечайте честно: вы любите ее?
Овод не спеша стряхнул пепел и продолжал молча курить.
— Значит, вы не хотите ответить на мой вопрос?
— Нет, хочу, но я имею право знать, почему вы об этом спрашиваете?
— Господи боже мой! Да неужели вы сами не понимаете почему?
— А, вот что! — Овод отложил сигару в сторону и пристально посмотрел в глаза Мартини. — Да, — мягко сказал он, — я люблю ее. Но не думайте, что я собираюсь объясняться ей в любви. Меня ждет…
Последние слова он произнес чуть слышным шепотом. Мартини подошел ближе:
— Что ждет?..
— Смерть.
Овод смотрел прямо перед собой холодным, остановившимся взглядом, как будто был уже мертв. И, когда он снова заговорил, голос его звучал безжизненно и ровно.
— Не тревожьте ее раньше времени, — сказал он. — Нет ни тени надежды, что я останусь цел. Опасность грозит всем. Она знает это так же хорошо, как и я. Но контрабандисты сделают все, чтобы уберечь ее от ареста. Они — славный народ, хотя и грубоваты. А моя шея давно уже в петле, и, перейдя границу, я только затяну веревку.
— Риварес! Что с вами? Я, конечно, понимаю, дело предстоит опасное — особенно для вас. Но вы так часто пересекали границу, и до сих пор все сходило благополучно.
— Да, а на сей раз я попадусь.
— Но почему? Откуда вы это взяли?
Овод криво усмехнулся:
— Помните немецкую легенду о человеке, который умер, встретившись со своим двойником?.. Нет? Двойник явился ему ночью, в пустынном месте… Он стенал, ломал руки. Так вот, я тоже встретил своего двойника в прошлую поездку в Апеннины, и теперь, если я перейду границу, мне назад не вернуться.
Мартини подошел к нему и положил руку на спинку его кресла:
— Слушайте, Риварес, я отказываюсь понимать эту метафизическую галиматью, но мне ясно одно: с такими предчувствиями ехать нельзя. Самый верный способ попасться — это убедить себя в провале заранее. Вы, наверно, больны или чем-то расстроены, если у вас голова забита такими бреднями. Давайте я поеду, а вы оставайтесь. Все будет сделано как надо, только дайте мне письмо к вашим друзьям с объяснением…
— Чтобы вас убили вместо меня? То-то было бы умно!
— Не убьют! Меня там не знают, не то что вас! Да если даже убьют…
Он замолчал, и Овод посмотрел на него долгим, вопрошающим взглядом. Мартини снял руку со спинки кресла.
— Ей будет гораздо тяжелее потерять вас, чем меня, — сказал он своим самым обычным тоном. — А кроме того, Риварес, это дело общественного значения, и подход к нему должен быть только один: как его выполнить, чтобы принести наибольшую пользу наибольшему количеству людей. Ваш «коэффициент полезности», как выражаются экономисты, выше моего. У меня хватает соображения понять это, хотя я не особенно благоволю к вам. Вы большая величина, чем я. Кто из нас лучше, не выяснено, но вы значительнее как личность, и ваша смерть будет более ощутимой потерей.
Все это Мартини проговорил так, будто речь у них шла о котировке биржевых акций. Овод посмотрел на него и зябко повел плечами.
— Вы хотите, чтобы я ждал, когда могила сама поглотит меня?
Уж если суждено мне умереть,
Смерть, как невесту, встречу я!(*81)
Друг мой, какую мы с вами несем чепуху!
— Вы-то несомненно несете чепуху, — угрюмо пробормотал Мартини.
— И вы тоже. Так не будем увлекаться самопожертвованием на манер дона Карлоса и маркиза Позы(*82). Мы живем в девятнадцатом веке, и, если мне положено умереть, я умру.
— А если мне положено уцелеть, я уцелею! Счастье на вашей стороне, Риварес!
— Да, — коротко подтвердил Овод. — Мне всегда везло.
Они молча докурили свои сигары, потом принялись обсуждать детали предстоящей поездки. Когда Джемма пришла, они и виду не подали, насколько необычна была их беседа.
Пообедав, все трое приступили к деловому разговору. Когда пробило одиннадцать, Мартини встал и взялся за шляпу:
— Я схожу домой и принесу вам свой дорожный плащ, Риварес. В нем вас гораздо труднее будет узнать, чем в этом костюме. Хочу кстати сделать небольшую разведку: надо посмотреть, нет ли около дома шпиков.
— Вы проводите меня до заставы?
— Да. Две пары глаз вернее одной на тот случай, если за нами будут следить. К двенадцати я вернусь. Смотрите же, не уходите без меня… Я возьму ключ, Джемма, чтобы не беспокоить вас звонком.
Она внимательно посмотрела на него и поняла, что он нарочно подыскал предлог, чтобы оставить ее наедине с Оводом.
— Мы с вами поговорим завтра, — сказала она. — Утром, когда я покончу со сборами.
— Да, времени будет вдоволь… Хотел еще задать вам два-три вопроса, Риварес, да, впрочем, потолкуем по дороге к заставе… Джемма, отошлите Кэтти спать и говорите по возможности тише. Итак, до двенадцати.
Он слегка кивнул им и, с улыбкой выйдя из комнаты, громко хлопнул наружной дверью: пусть соседи знают, что гость синьоры Боллы ушел.
Джемма пошла на кухню отпустить Кэтти и вернулась, держа в руках поднос с чашкой черного кофе.
— Не хотите ли прилечь немного? — спросила она. — Ведь вам не придется спать эту ночь.
— Нет, что вы! Я посплю в Сан-Лоренцо, пока мне будут доставать костюм и грим.
— Ну, так выпейте кофе… Подождите, я подам печенье.
Она стала на колени перед буфетом, а Овод подошел и вдруг наклонился к ней:
— Что у вас там такое? Шоколадные конфеты и английский ирис! Да ведь это п-пища богов!
Джемма подняла глаза и улыбнулась его восторгу.
— Вы тоже сластена? Я всегда держу эти конфеты для Чезаре. Он радуется, как ребенок, всяким лакомствам.
— В с-самом деле? Ну, так вы ему з-завтра купите другие, а эти дайте мне с собой. Я п-положу ириски в карман, и они утешат меня за все потерянные радости жизни. Н-надеюсь, мне будет дозволено пососать ириску, когда меня поведут на виселицу.
— Подождите, я найду какую-нибудь коробочку — они такие липкие. А шоколадных тоже положить?
— Нет, эти я буду есть теперь, с вами.
— Я не люблю шоколада. Ну, садитесь и перестаньте дурачиться. Весьма вероятно, что нам не представится случая толком поговорить, перед тем как один из нас будет убит и…
— Она н-не любит шоколада, — тихо пробормотал Овод. — Придется объедаться в одиночку. Последняя трапеза накануне казни, не так ли? Сегодня вы должны исполнять все мои прихоти. Прежде всего я хочу, чтобы вы сели вот в это кресло, а так как мне разрешено прилечь, то я устроюсь вот здесь. Так будет удобнее.
Он лег на ковре у ног Джеммы и, облокотившись о кресло, посмотрел ей в лицо:
— Какая вы бледная! Это потому, что вы видите в жизни только ее грустную сторону и не любите шоколада.
— Да побудьте же серьезным хоть пять минут! Ведь дело идет о жизни и смерти.
— Даже и две минуты не хочу быть серьезным, друг мой. Ни жизнь, ни смерть не стоят того.
Он завладел обеими ее руками и поглаживал их кончиками пальцев.
— Не смотрите же так сурово, Минерва(*83). Еще минута, и я заплачу, а вам станет жаль меня. Мне хочется, чтобы вы улыбнулись, у вас такая неожиданно добрая улыбка… Ну-ну, не бранитесь, дорогая! Давайте есть печенье, как двое примерных деток, и не будем ссориться — ведь завтра придет смерть.
Он взял с тарелки печенье и разделил его на две равные части, стараясь, чтобы глазурь разломилась как раз посередине.
— Пусть это будет для нас причастием, которое получают в церкви благонамеренные люди. «Примите, идите; сие есть тело мое». И мы должны в-выпить вина из одного стакана… Да, да, вот так. «Сие творите в мое воспоминание…»(*84)
Джемма поставила стакан на стол.
— Перестаньте! — сказала она срывающимся голосом.
Овод взглянул на нее и снова взял ее руки в свои.
— Ну, полно. Давайте помолчим. Когда один из нас умрет, другой вспомнит эти минуты. Забудем шумный мир, который так назойливо жужжит нам в уши, пойдем рука об руку в таинственные чертоги смерти и опустимся там на ложе, усыпанное дремотными маками. Молчите! Не надо говорить.
Он положил голову к ней на колени и закрыл рукой лицо. Джемма молча провела ладонью по его темным кудрям. Время шло, а они сидели, не двигаясь, не говоря ни слова.
— Друг мой, скоро двенадцать, — сказала наконец Джемма. Овод поднял голову. — Нам осталось лишь несколько минут. Мартини сейчас вернется. Быть может, мы никогда больше не увидимся. Неужели вам нечего сказать мне?
Овод медленно встал и отошел в другой конец комнаты. С минуту оба молчали.
— Я скажу вам только одно, — еле слышно проговорил он, — скажу вам…
Он замолчал и, сев у окна, закрыл лицо руками.
— Наконец-то вы решили сжалиться надо мной, — прошептала Джемма.
— Меня жизнь тоже никогда не жалела. Я… я думал сначала, что вам… все равно.
— Теперь вы этого не думаете?
Не дождавшись его ответа, Джемма подошла и стала рядом с ним.
— Скажите мне правду! — прошептала она. — Ведь если вас убьют, а меня нет, я до конца дней своих так и не узнаю… так и не уверюсь, что…
Он взял ее руки и крепко сжал их:
— Если меня убьют… Видите ли, когда я уехал в Южную Америку… Ах, вот и Мартини!
Овод рванулся с места и распахнул дверь. Мартини вытирал ноги о коврик.
— Пунктуальны, как всегда, — м-минута в минуту! Вы ж-живой хронометр, Мартини. Это и есть ваш д-дорожный плащ?
— Да, тут еще кое-какие вещи. Я старался донести их сухими, но дождь льет как из ведра. Скверно вам будет ехать.
— Вздор! Ну, как на улице — все спокойно?
— Да. Шпики, должно быть, ушли спать. Оно и не удивительно в такую скверную погоду… Это кофе, Джемма? Риваресу следовало бы выпить чего-нибудь горячего, прежде чем выходить на дождь, не то простуда обеспечена.
— Это черный кофе. Очень крепкий. Я пойду вскипячу молоко.
Джемма пошла на кухню, крепко сжав зубы, чтобы не разрыдаться. Когда она вернулась с молоком, Овод был уже в плаще и застегивал кожаные гетры, принесенные Мартини. Он стоя выпил чашку кофе и взял широкополую дорожную шляпу.
— Пора отправляться, Мартини. На всякий случай пойдем к заставе кружным путем… До свидания, синьора. Я увижу вас в пятницу в Форли, если, конечно, ничего не случится. Подождите минутку, в-вот вам адрес.
Овод вырвал листок из записной книжки и написал на нем несколько слов карандашом.
— У меня он уже есть, — ответила Джемма безжизненно ровным голосом.
— Разве? Ну, в-все равно, возьмите на всякий случай… Идем, Мартини. Тише! Чтобы дверь даже не скрипнула.
Они осторожно сошли вниз. Когда наружная дверь затворилась за ними, Джемма вернулась в комнату и машинально взглянула на бумажку, которую дал ей Овод. Под адресом было написано:
Я скажу вам все при свидании.
х х х
Пять дней спустя Мартини подъезжал к Форли. Джемма прислала ему по почте пачку печатных объявлений — условный знак, означавший, что события требуют его присутствия. Мартини вспомнил разговор на террасе и сразу угадал истину. Всю дорогу он не переставал твердить себе: нет оснований бояться, что с Оводом что-то случилось. Разве можно придавать значение ребяческим фантазиям такого неуравновешенного человека? Но чем больше он убеждал себя в этом, тем тверже становилась его уверенность, что несчастье случилось именно с Оводом.
— Я догадываюсь, что произошло. Ривареса задержали? — сказал он, входя к Джемме.
— Он арестован в прошлый четверг в Бризигелле. При аресте отчаянно защищался и ранил начальника отряда и сыщика.
— Вооруженное сопротивление. Дело плохо!
— Это несущественно. Он был так серьезно скомпрометирован, что лишний выстрел вряд ли что-нибудь изменит.
— Что же с ним сделают?
Бледное лицо Джем мы стало еще бледнее.
— Вряд ли нам стоит ждать, пока мы это узнаем, — сказала она.
— Вы думаете, что нам удастся его освободить?
— Мы /должны/ это сделать.
Мартини отвернулся и стал насвистывать, заложив руки за спину. Джемма не мешала ему думать. Она сидела, запрокинув голову на спинку стула и глядя прямо перед собой невидящими глазами. В ее лице было что-то напоминающее «Меланхолию» Дюрера(*85).
— Вы успели поговорить с ним? — спросил Мартини, останавливаясь перед ней.
— Нет, мы должны были встретиться здесь на следующее утро.
— Да, помню. Где он сейчас?
— В крепости, под усиленной охраной я, говорят, в кандалах.
Мартини пожал плечами:
— На всякие кандалы можно найти хороший напильник, если только Овод не ранен…
— Кажется, ранен, но насколько серьезно, мы не знаем… Да вот послушайте лучше Микеле: он был при аресте.
— Каким же образом уцелел Микеле? Неужели он убежал и оставил Ривареса на произвол судьбы?
— Это не его вина. Он отстреливался вместе с остальными и исполнил в точности все распоряжения. Никто ни в чем не отступал от них, кроме самого Ривареса. Он как будто вдруг забыл, что надо делать, или допустил в последнюю минуту какую-то ошибку. Это просто необъяснимо… Подождите, я сейчас позову Микеле…
Джемма вышла из комнаты и вскоре вернулась с Микеле и с широкоплечим горцем.
— Это Марконе, один из наших контрабандистов, — сказала она. — Вы слышали о нем. Он только что приехал и сможет, вероятно, дополнить рассказ Микеле… Микеле, это Мартини, о котором я вам говорила. Расскажите ему сами все, что произошло на ваших глазах.
Микеле рассказал вкратце о схватке между заговорщиками и отрядом.
— Я до сих пор не могу понять, как все это случилось, — добавил он под конец. — Никто бы из нас не уехал, если б мы могли подумать, что его схватят. Но распоряжения были даны совершенно точные, и нам в голову не пришло, что, бросив картуз наземь, Риварес останется на месте и позволит солдатам окружить себя. Он был уже рядом со своим конем, перерезал недоуздок у меня на глазах, и я собственноручно подал ему заряженный пистолет, прежде чем вскочить в седло. Должно быть, он оступился из-за своей хромоты — вот единственное, что я могу предположить. Но ведь в таком случае можно было бы выстрелить…
— Нет, дело не в этом, — перебил его Марконе. — Он и не пытался вскочить в седло. Я отъехал последним, потому что моя кобыла испугалась выстрелов и шарахнулась в сторону, но все-таки успел оглянуться на него. Он отлично мог бы уйти, если бы не кардинал.
— А! — негромко вырвалось у Джеммы.
Мартини повторил в изумлении:
— Кардинал?
— Да, он, черт его побери, кинулся прямо под дуло пистолета! Риварес, вероятно, испугался, правую руку опустил, а левую поднял… вот так. — Марконе приложил руку к глазам. — Тут-то они на него и набросились.
— Ничего не понимаю, — сказал Микеле. — Совсем не похоже на Ривареса — терять голову в минуту опасности.
— Может быть, он опустил пистолет из боязни убить безоружного? — сказал Мартини.
Микеле пожал плечами:
— Безоружным незачем совать нос туда, где дерутся. Война есть война. Если бы Риварес угостил пулей его преосвященство, вместо того чтобы дать себя поймать, как ручного кролика, на свете было бы одним честным человеком больше и одним попом меньше.
Он отвернулся, закусив усы. Еще минута — и гнев его прорвался бы слезами.
— Как бы там ни было, — сказал Мартини, — дело кончено, и обсуждать все это — значит терять даром время. Теперь перед нами стоит вопрос, как организовать побег? Полагаю, что все согласны взяться за это?
Микеле не счел нужным даже ответить на такой вопрос, а контрабандист сказал с усмешкой:
— Я убил бы родного брата, если б он отказался.
— Ну что ж! Тогда приступим к делу. Прежде всего, есть у вас план крепости?
Джемма выдвинула ящик стола и достала оттуда несколько листов бумаги:
— Все планы у меня. Вот первый этаж крепости. А это нижний и верхние этажи башен. Вот план укреплений. Тут дороги, ведущие в долину; а это тропинки и тайные убежища в горах и подземные ходы.
— А вы знаете, в какой он башне?
— В восточной. В круглой камере с решетчатым окном. Я отметила ее на плане.
— Откуда вы получили эти сведения?
— От солдата крепостной стражи, по прозвищу Сверчок. Он двоюродный брат Джино, одного из наших.
— Скоро вы со всем этим справились!
— Да, мы времени не теряли. Джино сразу пошел в Бризигеллу, а кое-какие планы были у нас раньше. Список тайных убежищ в горах составлен самим Риваресом: видите — его почерк.
— Что за люди в охране?
— Это еще не выяснено. Сверчок здесь не так давно и не знает своих товарищей.
— Нужно еще расспросить Джино, что за человек этот Сверчок. А решено, где будет суд — в Бризигелле или в Равенне?
— Пока нет. Равенна — главный город легатства(*86), и, по закону, важные дела должны разбираться только там, в трибунале. Но в Папской области с законом не особенно считаются. Его заменяют по прихоти того, кто в данную минуту стоит у власти.
— В Равенну Ривареса не повезут, — сказал Микеле.
— Почему вы так думаете?
— Я в этом уверен. Полковник Феррари, комендант Бризигеллы, — дядя офицера, которого ранил Риварес. Это лютый зверь, он не упустит случая отомстить врагу.
— Вы думаете, он постарается задержать Ривареса в Бризигелле?
— Я думаю, что он постарается повесить его.
Мартини быстро взглянул на Джемму. Она была очень бледна, но ее лицо не изменилось при этих словах. Очевидно, эта мысль была не нова для нее.
— Нельзя, однако, обойтись без необходимых формальностей, — спокойно сказала она. — Полковник, вероятно, под каким-нибудь предлогом добьется военного суда на месте, а потом будет оправдываться, что это было сделано ради сохранения спокойствия в городе.
— Ну, а кардинал? Неужели он согласится на такое беззаконие?
— Военные дела ему не подведомственны.
— Но он пользуется огромным влиянием. Полковник, конечно, не отважится на такой шаг без его согласия.
— Ну, согласия-то он никогда не добьется, — вставил Марконе. — Монтанелли был всегда против военных судов. Пока Риварес в Бризигелле, положение еще не очень опасно — кардинал защитит любого арестованного. Больше всего я боюсь, как бы Ривареса не перевезли в Равенну. Там ему наверняка конец.
— Этого нельзя допустить, — сказал Микеле. — Побег можно устроить в дороге. Ну, а уйти из здешней крепости будет потруднее.
— По-моему, бессмысленно ждать, когда Ривареса повезут в Равенну, — сказала Джемма. — Мы должны попытаться освободить его в Бризигелле, и времени терять нельзя. Чезаре, давайте займемся планом крепости и подумаем, как организовать побег. У меня есть одна идея, только я не могу разрешить ее до конца.
— Идем, Марконе, — сказал Микеле, вставая, — пусть подумают. Мне нужно сходить сегодня в Фоньяно, и я хочу, чтобы ты пошел со мной. Винченце не прислал нам патронов, а они должны были быть здесь еще вчера.
Когда они оба ушли, Мартини подошел к Джемме и молча протянул ей руку. Она на миг задержала в ней свои пальцы.
— Вы всегда были моим добрым другом, Чезаре, — сказала Джемма, — и всегда помогали мне в тяжелые минуты. А теперь давайте поговорим о деле.
х х х
Нет, с ним ничего не случилось — ничего! Все это одно воображение. Боль в боку — от простуды, а может быть, желудок не в порядке. Да оно и не удивительно после трех недель отвратительной тюремной пищи и тюремной сырости. А ломота во всем теле и учащенный пульс — отчасти от нервного возбуждения, а отчасти от сидячей жизни. Да, да, так оно и есть! Всему виной сидячая жизнь. Как он не подумал об этом раньше! Надо отдохнуть немного. Боль утихнет, и тогда он примется за работу. Через минуту-другую все пройдет.
Но, когда он сел, ему стало еще хуже. Боль овладела всем телом, его лицо посерело от ужаса. Нет, надо вставать и приниматься за дело. Надо стряхнуть с себя боль. Чувствовать или не чувствовать боль — зависит от твоей воли; он не хочет ее чувствовать, он заставит ее утихнуть.
Он поднялся с койки и проговорил вслух:
— Я не болен. Мне нельзя болеть. Я должен перепилить решетку. Болеть сейчас нельзя, — и взялся за напильник.
Четверть одиннадцатого, половина, три четверти… Он пилил и пилил, и каждый раз, когда напильник, визжа, впивался в железо, ему казалось, что это пилят его тело и мозг.
— Кто же сдастся первый, — сказал он, усмехнувшись, — я или решетка? — Потом стиснул зубы и продолжал пилить.
Половина двенадцатого. Он все еще пилит, хотя рука у него распухла, одеревенела и с трудом держала инструмент. Нет, отдыхать нельзя. Стоит только выпустить из рук этот проклятый напильник — и уже не хватит мужества начать сызнова.
За дверью послышались шаги часового, и приклад его ружья ударился о косяк. Овод перестал пилить и, не выпуская напильника из рук, оглянулся. Неужели услышали? Какой-то шарик, брошенный через глазок, упал на пол камеры. Он наклонился поднять его. Это была туго скатанная бумажка.
х х х
Так долго длился этот спуск, а черные волны захлестывали его со всех сторон. Как они клокотали!
Ах, да! Он ведь просто наклонился поднять с пола бумажку. У него немного закружилась голова. Но это часто бывает, когда наклонишься. Ничего особенного не случилось. Решительно ничего.
Он поднес бумажку к свету и аккуратно развернул ее.
Выходите сегодня ночью во что бы то ни стало. Завтра
Сверчка переводят в другое место. Это наша последняя
возможность.
Он разорвал эту записку, как и первую, поднял напильник и снова принялся за работу, упрямо стиснув зубы.
Час ночи. Он работал уже три часа, и шесть из восьми прутьев были перепилены. Еще два, а потом можно лезть.
Он стал припоминать прежние случаи, когда им овладевали эти страшные приступы болезни. В последний раз так было под Новый год. Дрожь охватила его при воспоминании о тех пяти ночах. Но тогда это наступило не сразу; так внезапно, как сейчас, еще никогда не было.
Он уронил напильник, воздел руки, и с губ его сорвались — в первый раз с тех пор, как он стал атеистом, — слова мольбы. Он молил в беспредельном отчаянии, молил, сам не зная, к кому обращена эта мольба:
— Не сегодня! Пусть я заболею завтра! Завтра я вынесу, что угодно, но только не сегодня!
С минуту он стоял спокойно, прижав руки к вискам. Потом снова взял напильник и снова стал пилить…
Половина второго. Остался последний прут. Рукава его рубашки были изорваны в клочья; на губах выступила кровь, перед глазами стоял красный туман, пот лил ручьем со лба, а он все пилил, пилил, пилил…
х х х
Монтанелли заснул только на рассвете. Бессонница измучила его, и первые минуты он спал спокойно, а потом ему стали сниться сны.
Сначала эти сны были неясны, сбивчивы. Образы, один другого причудливее, проносились перед ним, оставляя после себя чувство боли и безотчетной тревоги. Потом он увидел во сне свою бессонницу — привычный, страшный сон, терзавший его уже долгие годы. И он знал, что это снится ему не в первый раз.
Вот он бродит по какому-то огромному пустырю, стараясь найти спокойный уголок, где можно прилечь и отдохнуть. Но повсюду снуют люди — они болтают, смеются, кричат, молятся, звонят в колокола. Иногда ему удается уйти подальше от шума, и он ложится то среди густых трав, то на деревянную скамью, то на каменные плиты. Он закрывает руками глаза от света и говорит себе: «Теперь я усну». Но толпа снова приближается с громкими возгласами и воплями. Его называют по имени, кричат ему: «Проснись, проснись скорее, ты нам нужен!»
А вот он в огромном дворце, в богато убранных залах. Повсюду стоят пышные ложа, низкие мягкие диваны. Спускается ночь. Он думает: «Наконец-то я усну здесь в тишине!» — и ложится в темном зале, и вдруг туда входят с зажженной лампой. Беспощадно яркий свет режет ему глаза, и кто-то кричит у него под ухом: «Вставай, тебя зовут!»
Он встает и идет дальше, пошатываясь, спотыкаясь на каждом шагу, точно раненный насмерть. Бьет час, и он знает, что ночь проходит — драгоценная, короткая ночь. Два, три, четыре, пять часов — к шести весь город проснется, и тишине наступит конец.
Он заходит в следующий зал и только хочет опуститься на ложе, как вдруг кто-то кричит ему: «Это ложе мое!» И с отчаянием в сердце он бредет дальше.
Проходит час за часом, а он бродит по каким-то длинным коридорам, из зала в зал, из дома в дом. Часы бьют пять. Ночь миновала, близок страшный серый рассвет, а он так и не обрел покоя. О горе! Наступает день… еще один мучительный день!
Перед ним бесконечно длинный подземный туннель, весь залитый ослепительным светом люстр, канделябров. И сквозь его низкие своды откуда-то сверху доносятся голоса, смех, веселая музыка. Это там, в мире живых, справляют какое-то торжество.
Если бы найти место, где можно спрятаться и уснуть! Крошечное место — хотя бы могилу! И, не успев подумать об этом, он видит себя у края открытой могилы. Смертью и тленом веет от нее. Но что за беда! Лишь бы выспаться.
«Могила моя!» — слышится голос Глэдис. Она откидывает истлевший саван, поднимает голову и глядит на него широко открытыми глазами.
Он падает на колени и с мольбой протягивает к ней руки:
«Глэдис! Глэдис! Сжалься надо мной! Позволь мне уснуть здесь. Я не прошу твой любви, я не коснусь тебя, не обмолвлюсь с тобой ни словом, только позволь мне лечь рядом и забыться сном! Любимая! Бессонница измучила меня. Я изнемогаю! Дневной свет сжигает мне душу, дневной шум испепеляет мозг. Глэдис! Позволь сойти к тебе в могилу и уснуть возле тебя!»
Он хочет закрыть себе глаза ее саваном, но она шепчет, отпрянув от него: «Это святотатство! Ведь ты священник!»
И он снова идет куда-то и выходит на залитый ярким светом скалистый морской берег, о который, не зная покоя, с жалобным стоном плещут волны.
«Море сжалится надо мной! — говорит он. — Ведь оно тоже смертельно устало, оно тоже не может забыться сном».
И тогда из пучины встает Артур и говорит; «Море мое!»
х х х
— Ваше преосвященство! Ваше преосвященство!
Монтанелли сразу проснулся. К нему стучались. Он встал и отворил слуге дверь, и тот увидел его измученное, искаженное страхом лицо.
— Ваше преосвященство, вы больны?
Монтанелли провел руками по лбу:
— Нет, я спал. Вы испугали меня.
— Простите. Рано утром мне послышалось, что вы ходите по комнате, и я подумал…
— Разве уже так поздно?
— Девять часов. Полковник приехал и желает вас видеть по важному делу. Он знает, что ваше преосвященство поднимается рано, и…
— Он внизу?.. Я сейчас спущусь к нему.
Монтанелли оделся и сошел вниз.
— Извините за бесцеремонность, ваше преосвященство… — начал полковник.
— Надеюсь, у вас ничего не случилось?
— Увы, ваше преосвященство! Риварес чуть-чуть не совершил побег.
— Ну что же, если побег не удался, значит, ничего серьезного не произошло. Как это было?
— Его нашли во дворе у железной двери. Когда патруль обходил двор в три часа утра, один из солдат споткнулся обо что-то. Принесли фонарь и увидели, что это Риварес. Он лежал без сознания поперек дороги. Подняли тревогу. Разбудили меня. Я отправился осмотреть его камеру и увидел, что решетка перепилена и с окна свешивается жгут, свитый из белья. Он спустился по нему и пробрался ползком по стене. Железная дверь, ведущая в подземный ход, оказалась отпертой. Это заставляет предполагать, что стража была подкуплена.
— Но почему же он лежал без сознания? Упал со стены и разбился?
— Я так и подумал сначала, но тюремный врач не находит никаких повреждений. Солдат, дежуривший вчера, говорит, что Риварес казался совсем больным, когда ему принесли ужин, и ничего не ел. Но это чистейший вздор! Больной человек не перепилил бы решетки и не мог бы пробраться ползком по стене. Это немыслимо!
— Он дал какие-нибудь показания?
— Он еще не пришел в себя, ваше преосвященство.
— До сих пор?
— Время от времени сознание возвращается к нему, он стонет и затем снова забывается.
— Это очень странно. И что говорит врач?
— Врач не знает, что и думать. Он не находит никаких признаков сердечной слабости, которой можно было бы объяснить состояние больного. Но как бы то ни было, ясно одно: припадок начался внезапно, когда Риварес был уже близок к цели. Лично я усматриваю в этом вмешательство милосердного провидения.
Монтанелли слегка нахмурился.
— Что вы собираетесь с ним делать? — спросил он.
— Этот вопрос будет решен в ближайшие дни. А пока что я получил хороший урок: кандалы сняли — и вот результаты…
— Надеюсь, — прервал его Монтанелли, — что больного-то вы не закуете? В таком состоянии вряд ли он сможет совершить новую попытку к бегству.
— Уж я позабочусь, чтобы этого не случилось, — пробормотал полковник, выходя от кардинала. — Пусть его преосвященство сентиментальничает сколько ему угодно, Риварес крепко закован, и здоров он или болен, а кандалы с него я не сниму.
х х х
— Но как это могло случиться? Потерять сознание в последнюю минуту, когда все было сделано, когда он подошел к двери… Это какая-то чудовищная нелепость!
— Единственное, что можно предположить, — сказал Мартини, — это то, что у Ривареса начался приступ его болезни. Он боролся с ней, пока хватило сил, а потом, уже спустившись во двор, потерял сознание.
Марконе яростно постучал трубкой, вытряхивая из нее пепел.
— А, да что там говорить! Все кончено, мы ничего больше не сможем для него сделать. Бедняга!
— Бедняга! — повторил Мартини вполголоса; он вдруг понял, что без Овода и ему самому мир будет казаться пустым и мрачным.
— А она что думает? — спросил контрабандист, посмотрев в другой конец комнаты, где Джемма сидела одна, сложив руки на коленях, глядя прямо перед собой невидящими глазами.
— Я не спрашивал. Она ничего не говорит с тех пор, как все узнала. Лучше ее не тревожить.
Джемма словно не замечала их, но они говорили вполголоса, как будто в комнате был покойник. Прошло несколько минут томительного молчания. Марконе встал и спрятал трубку в карман.
— Я приду вечером, — сказал он.
Но Мартини остановил его:
— Не уходите, мне надо поговорить с вами. — Он понизил голос и продолжал почти шепотом: — Так вы думаете, что надежды нет?
— Не знаю, какая может быть надежда… О второй попытке нечего и помышлять. Если даже он выздоровеет и сделает то, что от него требуется, все равно мы бессильны. Часовых сменили, подозревают их в соучастии, и Сверчку уже не удастся нам помочь.
— А вы не думаете, — спросил вдруг Мартини, — что, когда он будет здоров, мы сможем как-нибудь отвлечь внимание стражи?
— Отвлечь внимание стражи? Как же это?
— Мне пришла в голову вот какая мысль: в день Corpus Domini(*90), когда процессия будет проходить мимо крепости, я загорожу полковнику дорогу и выстрелю ему в лицо, все часовые бросятся ловить меня, а вы с товарищами в это время освободите Ривареса. Это даже еще и не план… просто у меня мелькнула такая мысль.
— Вряд ли это удастся, — медленно проговорил Марконе. — Надо, конечно, основательно все обдумать… но… — он помолчал и взглянул на Мартини, — но если это окажется возможным, вы… согласитесь выстрелить в полковника?
Мартини был человек сдержанный. Но сейчас он забыл о сдержанности. Его глаза встретились с глазами контрабандиста.
— Соглашусь ли я? — повторил он. — Посмотрите на нее!
Других объяснений не понадобилось. Этими словами было сказано все. Марконе повернулся и посмотрел на Джемму.
Она не шелохнулась с тех пор, как начался этот разговор. На лице ее не было ни сомнений, ни страха, ни даже страдания — на нем лежала тень смерти. Глаза контрабандиста наполнились слезами, когда он взглянул на нее.
— Торопись, Микеле, — сказал Марконе, открывая дверь на веранду. — Вы оба, верно, совсем выбились из сил, а дел впереди еще много.
Микеле, а за ним Джино вошли в комнату.
— Я готов, — сказал Микеле. — Хочу только спросить синьору…
Он шагнул к Джемме, но Мартини удержал его за руку:
— Не надо. Ей лучше побыть одной.
— Оставьте ее в покое, — прибавил Марконе. — От наших утешений проку мало. Видит бог, всем нам тяжело. Но ей, бедняжке, хуже всех.
Целую неделю Овод не мог оправиться от приступов мучительной болезни, и страдания его усиливались тем, что перепуганный и обозленный полковник велел не только надеть ему ручные и ножные кандалы, но и привязать его к койке ремнями. Ремни были затянуты так туго, что при каждом движении врезались в тело. Вплоть до вечера шестого дня Овод переносил все это стоически. Потом, забыв о гордости, он чуть не со слезами стал умолять тюремного врача дать ему опиум. Врач охотно согласился, но полковник, услышав о просьбе, строго воспретил «такое баловство»:
— Откуда вы знаете, зачем ему понадобился опиум? Очень возможно, что он все это время только притворялся и теперь хочет усыпить часового или выкинуть еще какую-нибудь штуку. У него хватит хитрости на что угодно.
— Я дам ему небольшую дозу, часового этим не усыпишь, — ответил врач, едва сдерживая улыбку. — Ну, а притворства бояться нечего. Он может умереть в любую минуту.
— Как бы то ни было, а я не позволю дать ему опиум. Если человек хочет, чтобы с ним нежничали, пусть ведет себя соответственно. Он вполне заслужил самые суровые меры. Может быть, это послужит ему уроком и научит обращаться осторожно с оконными решетками.
— Закон, однако, запрещает пытки, — позволил себе заметить врач, — а ваши «суровые меры» очень близки к ним.
— Насколько я знаю, закон ничего не говорит об опиуме! — отрезал полковник.
— Дело ваше. Надеюсь, однако, что вы позволите снять по крайней мере ремни. Они совершенно излишни и только увеличивают его страдания. Теперь нечего бояться, что Риварес убежит. Он не мог бы и шагу сделать, если б даже вы освободили его.
— Врачи, дорогой мой, могут ошибаться, как и все мы, смертные. Риварес привязан к койке и пусть так и остается.
— Но прикажите хотя бы отпустить ремни. Это варварство — затягивать их так туго.
— Они останутся, как есть. И я прошу вас прекратить эти разговоры. Если я так распорядился, значит, у меня были на то свои причины.
Таким образом, облегчение не наступило и в седьмую ночь. Солдат, стоявший у дверей камеры Овода, дрожал и крестился, слушая его душераздирающие стоны. Терпение изменило узнику.
В шесть часов утра, прежде чем уйти со своего поста, часовой осторожно открыл дверь и вошел в камеру. Он знал, что это серьезное нарушение дисциплины, и все же не мог уйти, не утешив страдальца дружеским словом.
Овод лежал не шевелясь, с закрытыми глазами и тяжело дышал. С минуту солдат стоял над ним, потом наклонился и спросил:
— Не могу ли я сделать что-нибудь для вас, сударь? Торопитесь, у меня всего одна минута.
Овод открыл глаза.
— Оставьте меня, — простонал он, — оставьте меня…
И, прежде чем часовой успел вернуться на свое место, Овод уже заснул.
Десять дней спустя полковник снова зашел во дворец, но ему сказали, что кардинал отправился к больному на Пьеве д’Оттаво и вернется только к вечеру.
Когда полковник садился за обед, вошел слуга и доложил:
— Его преосвященство желает говорить с вами.
Полковник посмотрел в зеркало: в порядке ли мундир, принял торжественный вид и вышел в приемную. Монтанелли сидел, задумчиво глядя в окно и постукивая пальцами по ручке кресла. Между бровей у него лежала тревожная складка.
— Мне сказали, что вы были у меня сегодня, — начал кардинал таким властным тоном, каким он никогда не говорил с простым народом. — И, вероятно, по тому же самому делу, о котором и я хочу поговорить с вами.
— Я приходил насчет Ривареса, ваше преосвященство.
— Я так и предполагал. Я много думал об этом последние дни. Но прежде чем приступить к делу, мне хотелось бы узнать, не скажете ли вы чего-нибудь нового.
Полковник смущенно дернул себя за усы.
— Я, собственно, приходил к вам за тем же самым, ваше преосвященство. Если вы все еще противитесь моему плану, я буду очень рад получить от вас совет, что делать, ибо, по чести, я не знаю, как мне быть.
— Разве есть новые осложнения?
— В следующий четверг, третьего июня, Corpus Domini, и вопрос так или иначе должен быть решен до этого дня.
— Да, в четверг Corpus Domini. Но почему вопрос должен быть решен до четверга?
— Мне очень неприятно, ваше преосвященство, что я как будто противлюсь вам, но я не хочу взять на себя ответственность за спокойствие города, если мы до тех пор не избавимся от Ривареса. В этот день, как вашему преосвященству известно, здесь собираются самые опасные элементы из горцев. Более чем вероятно, что будет сделана попытка взломать ворота крепости и освободить Ривареса. Это не удастся. Уж я позабочусь, чтобы не удалось, в крайнем случае отгоню их от ворот пулями. Но какая-то попытка в этом роде безусловно будет сделана. Народ в Романье дикий и если уж пустит в ход ножи…
— Надо постараться не доводить дело до резни. Я всегда считал, что со здешним народом очень легко ладить, надо только разумно с ним обходиться. Угрозы и насилие ни к чему не приведут, и романцы только отобьются от рук. Но почему вы думаете, что затевается новая попытка освободить Ривареса?
— Вчера и сегодня утром доверенные агенты сообщили мне, что в области циркулирует множество тревожных слухов. Что-то готовится — это несомненно. Но более точных сведений у нас нет. Если бы мы знали, в чем дело, легче было бы принять меры предосторожности. Что касается меня, то после побега Ривареса я предпочитаю действовать как можно осмотрительнее. С такой хитрой лисой надо быть начеку.
— В прошлый раз вы говорили, что Риварес тяжело болен и не может ни двигаться, ни говорить. Значит, он выздоравливает?
— Ему гораздо лучше, ваше преосвященство. Он был очень серьезно болен… если, конечно, не притворялся.
— У вас есть повод подозревать это?
— Видите ли, врач вполне убежден, что притворства тут не было, но болезнь его весьма таинственного характера. Так или иначе, он выздоравливает, и с ним стало еще труднее ладить.
— Что же он такое сделал?
— К счастью, он почти ничего не может сделать, — ответил полковник и улыбнулся, вспомнив про ремни. — Но его поведение — это что-то неописуемое. Вчера утром я зашел в камеру предложить ему несколько вопросов. Он слишком слаб еще, чтобы приходить ко мне. Да это и лучше — я не хочу, чтобы его видели, пока он окончательно не поправится. Это рискованно. Сейчас же сочинят какую-нибудь нелепую историю.
— Итак, вы хотели допросить его?
— Да, ваше преосвященство. Я надеялся, что он хоть немного поумнел.
Монтанелли посмотрел на своего собеседника таким взглядом, как будто изучал новую для себя и весьма неприятную зоологическую разновидность. Но, к счастью, полковник поправлял в это время портупею и, ничего не заметив, продолжал невозмутимым тоном:
— Не прибегая ни к каким чрезвычайным мерам, я все же был вынужден проявить некоторую строгость — ведь как-никак у нас военная тюрьма. Я полагал, что некоторые послабления могут оказаться теперь благотворными, и предложил ему значительно смягчить режим, если он согласится вести себя прилично. Но как вы думаете, ваше преосвященство, что он мне ответил? С минуту глядел на меня, точно волк, попавший в западню, а потом прошептал: «Полковник, я не могу встать и задушить вас, но зубы у меня довольно крепкие. Держите свое горло подальше». Он неукротим, как дикая кошка.
— Меня это нисколько не удивляет, — спокойно ответил Монтанелли. — Теперь ответьте вот на какой вопрос: вы убеждены, что присутствие Ривареса в здешней тюрьме угрожает спокойствию области?
— Совершенно убежден, ваше преосвященство.
— Следовательно, для предотвращения кровопролития необходимо так или иначе избавиться от него перед праздником?
— Я могу лишь повторить, что, если он еще будет здесь в четверг, побоища не миновать, и, по всей вероятности, очень жестокого.
— Значит, если его здесь не будет, то минует и опасность?
— Тогда все сойдет гладко… в худшем случае, немного покричат и пошвыряют камнями. Если ваше преосвященство найдет способ избавиться от Ривареса, я отвечаю за порядок. В противном случае будут серьезные неприятности. Я убежден в том, что подготовляется новая попытка освободить его, и этого можно ожидать именно в четверг. А когда заговорщики узнают, что Ривареса уже нет в крепости, все их планы отпадут сами собой, и повода к беспорядкам не будет. Если же нам придется давать им отпор и в толпе пойдут в ход ножи, то город, по всей вероятности, будет сожжен до наступления ночи.
— В таком случае, почему вы не переведете Ривареса в Равенну?
— Видит бог, ваше преосвященство, я бы с радостью это сделал. Но тогда его, вероятно, попытаются освободить по дороге. У меня не хватит солдат отбить вооруженное нападение, а у всех горцев имеются ножи или кремневые ружья.
— Следовательно, вы продолжаете настаивать на военно-полевом суде и хотите получить мое согласие?
— Простите, ваше преосвященство: единственное, о чем я вас прошу, — это помочь мне предотвратить беспорядки и кровопролитие. Охотно допускаю, что военно-полевые суды бывают иногда без нужды строги и только озлобляют народ, вместо того чтобы смирять его. Но в данном случае военный суд был бы мерой разумной и в конечном счете милосердной. Он предупредит бунт, который сам по себе будет для нас бедствием и, кроме того, может вызвать введение трибуналов, отмененных его святейшеством.
Полковник произнес свою короткую речь с большой торжественностью и ждал ответа кардинала. Ждать пришлось долго, и ответ поразил его своей неожиданностью:
— Полковник Феррари, вы верите в бога?
— Ваше преосвященство!
— Верите ли вы в бога? — повторил Монтанелли, вставая и глядя на него пристальным, испытующим взглядом.
Полковник тоже встал.
— Ваше преосвященство, я христианин, и мне никогда еще не отказывали в отпущении грехов.
Монтанелли поднял с груди крест:
— Так поклянитесь же крестом искупителя, умершего за вас, что вы сказали мне правду.
Полковник стоял навытяжку, растерянно глядя на кардинала, и думал: «Кто из нас двоих лишился рассудка — я или он?»
— Вы просите, — продолжал Монтанелли, — чтобы я дал свое согласие на смерть человека. Поцелуйте же крест, если совесть позволяет вам это сделать, и скажите мне еще раз, что нет иного средства предотвратить большое кровопролитие. И помните: если вы скажете неправду, то погубите свою бессмертную душу.
Несколько мгновений оба молчали, потом полковник наклонился и приложил крест к губам.
— Я убежден, что другого средства нет, — сказал он.
Монтанелли медленно отошел от него.
— Завтра вы получите ответ. Но сначала я должен повидать Ривареса и поговорить с ним наедине.
— Ваше преосвященство… разрешите мне сказать… вы пожалеете об этом. Вчера Риварес сам просил о встрече с вами, но я оставил это без внимания, потому что…
— Оставили без внимания? — повторил Монтанелли. — Человек обращается к вам в такой крайности, а вы оставляете его просьбу без внимания!
— Простите, ваше преосвященство, но мне не хотелось беспокоить вас. Я уже достаточно хорошо знаю Ривареса. Можно быть уверенным, что он желает просто-напросто нанести вам оскорбление. И позвольте уж мне сказать кстати, что подходить к нему близко без стражи нельзя. Он настолько опасен, что я счел необходимым применить к нему некоторые меры, довольно, впрочем, мягкие…
— Так вы действительно думаете, что небезопасно приближаться к больному невооруженному человеку, к которому вы вдобавок «применили некоторые довольно мягкие меры»?
Монтанелли говорил сдержанно, но полковник почувствовал в его тоне такое презрение, что кровь бросилась ему в лицо.
— Ваше преосвященство поступит, как сочтет нужным, — сухо сказал он. — Я хотел только избавить вас от необходимости выслушивать его ужасные богохульства.
— Что вы считаете большим несчастьем для христианина: слушать богохульства или покинуть ближнего в тяжелую для него минуту?
Полковник стоял, вытянувшись во весь рост; физиономия у него была совершенно деревянная. Он считал оскорбительным такое обращение с собой и проявлял свое недовольство подчеркнутой церемонностью.
— В котором часу ваше преосвященство желает посетить заключенного?
— Я пойду к нему сейчас.
— Как вашему преосвященству угодно. Не будете ли вы добры подождать здесь немного, пока я пошлю кого-нибудь в тюрьму сказать, чтобы его приготовили?
Полковник сразу спустился со своего пьедестала. Он не хотел, чтобы Монтанелли видел ремни.
— Благодарю вас, мне хочется застать его так, как он есть. Я иду прямо в крепость. До свидания, полковник. Завтра утром вы получите от меня ответ.
х х х
Когда он поднял голову, солнце уже село, и последний красный отблеск его угасал на западе. Они забыли обо всем, забыли о жизни и смерти, о том, что были врагами.
— Артур, — прошептал Монтанелли, — неужели ты вернулся ко мне?.. Воскрес из мертвых?
— Воскрес из мертвых, — повторил Овод и вздрогнул.
Овод положил голову ему на плечо, как больное дитя в объятиях матери.
— Ты вернулся… вернулся наконец?
Овод тяжело вздохнул.
— Да, — сказал он, — и вам нужно бороться за меня или убить меня.
— Замолчи, carino! К чему все это теперь! Мы с тобой, словно дети, заблудились в потемках и приняли друг друга за привидения. А теперь мы рука об руку вышли на свет. Бедный мой мальчик, как ты изменился! Волны горя залили тебя с головой — тебя, в ком было раньше столько радости, столько жизни! Артур, неужели это действительно ты? Я так часто видел во сне, что ты со мной, ты рядом, а потом проснусь — вокруг темно и пусто. Неужели меня мучает все тот же сон? Дай мне убедиться, что это правда, расскажи о себе!
— Все было очень просто. Я спрятался на торговом судне и уехал в Южную Америку.
— А там?
— Там я жил, если только это можно назвать жизнью… О, с тех пор как вы обучали меня философии, я постиг многое! Вы говорите, что видели меня во сне… Я вас тоже…
Он вздрогнул и надолго замолчал.
— Это было, когда я работал на рудниках в Эквадоре…
— Неужели рудокопом?
— Нет, подручным рудокопа, наравне с китайскими кули. Мы спали в бараке у самого входа в шахту. Я страдал тогда той же болезнью, что и теперь, а приходилось таскать целые дни камни под раскаленным солнцем. Однажды ночью у меня, должно быть, начался бред, потому что я увидел, как вы отворили дверь. В руках у вас было распятие, вот такое же, как здесь на стене. Вы читали молитву и прошли совсем близко, не заметив меня. Я закричал, прося вас помочь мне, дать мне яду или нож — любое, что положило бы конец моим страданиям, прежде чем я лишусь рассудка. А вы…
Он закрыл глаза одной рукой; другую все еще сжимал Монтанелли.
— Я видел по вашему лицу, что вы слышите меня, но вы даже не взглянули в мою сторону и продолжали молиться. Потом поцеловали распятие, оглянулись и прошептали: «Мне очень жаль тебя, Артур, но я не смею выдавать свои чувства… он разгневается…» И я посмотрел на Христа и увидел, что Христос смеется… Потом пришел в себя, снова увидел барак и кули, больных проказой, и понял все. Мне стало ясно, что вам гораздо важнее снискать расположение этого вашего божка, тем вырвать меня из ада. И я запомнил это. А сейчас, когда вы дотронулись до меня, вдруг все забыл… но ведь я болен. Я любил вас когда-то… Но теперь между нами не может быть ничего, кроме вражды. Зачем вы держите мою руку? Разве вы не понимаете, что, пока вы веруете в вашего Иисуса, мы можем быть только врагами?
Монтанелли склонил голову и поцеловал изуродованную руку Овода:
— Артур, как же мне не веровать? Если я сохранил веру все эти страшные годы, то как отказаться от нее теперь, когда ты возвращен мне богом? Вспомни: ведь я был уверен, что убил тебя.
— Это вам еще предстоит сделать.
— Артур!
В этом возгласе звучал ужас, но Овод продолжал, словно ничего не слыша:
— Будем честными до конца. Мы не сможем протянуть друг другу руки над той глубокой пропастью, которая разделяет нас. Если вы не смеете или не хотите отречься от всего этого, — он бросил взгляд на распятие, висевшее на стене, — то вам придется дать свое согласие полковнику.
— Согласие! Боже мой… Согласие! Артур, но ведь я люблю тебя!
Страдальческая гримаса исказила лицо Овода.
— Кого вы любите больше? Меня или вот это?
Монтанелли медленно встал. Ужас объял его душу и страшной тяжестью лег на плечи. Он почувствовал себя слабым, старым и жалким, как лист, тронутый первым морозом. Сон кончился, и перед ним снова пустота и тьма.
— Артур, сжалься надо мной хоть немного!
— А много ли у вас было жалости ко мне, когда из-за вашей лжи я стал рабом на сахарных плантациях? Вы вздрогнули… Вот они, мягкосердечные святоши! Вот что по душе господу богу — покаяться в грехах и сохранить себе жизнь, а сын пусть умирает! Вы говорите, что любите меня… Дорого обошлась мне ваша любовь! Неужели вы думаете, что можете загладить все и, обласкав, превратить меня в прежнего Артура? Меня, который мыл посуду в грязных притонах и чистил конюшни у креольских фермеров — у тех, кто сами были ничуть не лучше скотины? Меня, который был клоуном в бродячем цирке, слугой матадоров(*94)? Меня, который угождал каждому негодяю, не ленившемуся распоряжаться мной, как ему вздумается? Меня, которого морили голодом, топтали ногами, оплевывали? Меня, который протягивал руку, прося дать ему покрытые плесенью объедки, и получал отказ, потому что они шли в первую очередь собакам? Зачем я говорю вам обо всем этом? Разве расскажешь о тех бедах, которые вы навлекли на меня! А теперь вы твердите о своей любви! Велика ли она, эта любовь? Откажетесь ли вы ради нее от своего бога? Что сделал для вас Иисус? Что он выстрадал ради вас? За что вы любите его больше меня? За пробитые гвоздями руки? Так посмотрите же на мои! И на это поглядите, и на это, и на это…
Он разорвал рубашку, показывая страшные рубцы на теле.
— Padre, ваш бог — обманщик! Не верьте его ранам, не верьте, что он страдал, это все ложь. Ваше сердце должно по праву принадлежать мне! Padre, нет таких мук, каких я не испытал из-за вас. Если бы вы только знали, что я пережил! И все-таки мне не хотелось умирать. Я перенес все и закалил свою душу терпением, потому что стремился вернуться к жизни и вступить в борьбу с вашим богом. Эта цель была моим щитом, им я защищал свое сердце, когда мне грозили безумие и смерть. И вот теперь, вернувшись, я снова вижу на моем месте лжемученика, того, кто был пригвожден к кресту всего-навсего на шесть часов, а потом воскрес из мертвых. Padre, меня распинали год за годом пять лет, и я тоже воскрес! Что же вы теперь со мной сделаете? Что вы со мной сделаете?..
Голос у него оборвался. Монтанелли сидел не двигаясь, словно каменное изваяние, словно мертвец, поднятый из гроба. Лишь только Овод обрушил на него свое отчаяние, он задрожал, как от удара бичом, но теперь дрожь прошла, от нее не осталось и следа.
Они долго молчали. Наконец Монтанелли заговорил безжизненно ровным голосом:
— Артур, объясни мне, чего ты хочешь. Ты пугаешь меня, мысли мои путаются. Чего ты от меня требуешь?
Овод повернул к нему мертвенно-бледное лицо:
— Я ничего не требую. Кто же станет насильно требовать любви? Вы свободны выбрать из нас двоих того, кто вам дороже. Если вы любите его больше, оставайтесь с ним.
— Я не понимаю тебя, — устало сказал Монтанелли. — О каком выборе ты говоришь? Ведь прошлого изменить нельзя.
— Вам нужно выбрать одного из нас. Если вы любите меня, снимите с шеи этот крест и пойдемте со мной. Мои друзья готовят новый побег, и в ваших силах помочь им. Когда же мы будем по ту сторону границы, признайте меня публично своим сыном. Если же в вас недостаточно любви ко мне, если этот деревянный идол вам дороже, чем я, то ступайте к полковнику и скажите ему, что согласны. Но тогда уходите сейчас же, немедленно, избавьте меня от этой пытки! Мне и так тяжело.
Монтанелли поднял голову. Он начинал понимать, чего от него требуют.
— Я снесусь с твоими друзьями. Но… идти с тобой мне нельзя… я священник.
— А от священника я не приму милости. Не надо больше компромиссов, padre! Довольно я страдал от них! Вы откажетесь либо от своего сана, либо от меня.
— Как я откажусь от тебя, Артур! Как я откажусь от тебя!
— Тогда оставьте своего бога! Выбирайте — он или я. Неужели вы поделите вашу любовь между нами: половину мне, а половину богу! Я не хочу крох с его стола. Если вы с ним, то не со мной.
— Артур, Артур! Неужели ты хочешь разбить мое сердце? Неужели ты доведешь меня до безумия?
Овод ударил рукой по стене.
— Выбирайте между нами, — повторил он.
Монтанелли достал спрятанную на груди смятую истершуюся бумажку.
— Смотри, — сказал он.
Я верил в вас, как в бога. Но бог — это глиняный идол,
которого можно разбить молотком, а вы лгали мне всю жизнь.
Овод засмеялся и вернул ему записку:
— Вот что значит д-девятнадцать лет! Взять молоток и сокрушить им идола кажется таким легким делом. Это легко и теперь, но только я сам попал под молот. Ну, а вы еще найдете немало людей, которым можно лгать, не боясь, что они изобличат вас.
— Как хочешь, — сказал Монтанелли. — Кто знает, может быть, и я на твоем месте был бы так же беспощаден. Я не могу сделать то, чего ты требуешь, Артур, но то, что в моих силах, я сделаю. Я устрою тебе побег, а когда ты будешь в безопасности, со мной произойдет несчастный случай в горах или по ошибке я приму не сонный порошок, а другое лекарство. Выбирай, что тебя больше устраивает. Ничего другого я не могу сделать. Это большой грех, но, я надеюсь, господь простит меня. Он милосерднее…
Овод протянул к нему руки:
— О, это слишком! Это слишком! Что я вам сделал? Кто дал вам право так думать обо мне? Точно я собираюсь мстить! Неужели вы не понимаете, что я хочу спасти вас? Неужели вы не видите, что во мне говорит любовь?
Он схватил руки Монтанелли и стал покрывать их горячими поцелуями вперемешку со слезами.
— Padre, пойдемте с нами. Что у вас общего с этим мертвым миром идолов? Ведь они — прах ушедших веков! Они прогнили насквозь, от них веет тленом! Уйдите от чумной заразы церкви — я уведу вас в светлый мир. Padre, мы — жизнь и молодость, мы — вечная весна, мы — будущее человечества! Заря близко, padre, — неужели вы не хотите, чтобы солнце воссияло и над вами? Проснитесь, и забудем страшные сны! Проснитесь, и начнем нашу жизнь заново! Padre, я всегда любил вас, всегда! Даже в ту минуту, когда вы нанесли мне смертельный удар! Неужели вы убьете меня еще раз?
Монтанелли вырвал свои руки из рук Овода.
— Господи, смилуйся надо мной! — воскликнул он. — Артур, как ты похож на мать! /Те же глаза/!
Наступило глубокое, долгое молчание.
Они глядели друг на друга в сером полумраке, и сердца их стыли от ужаса.
— Скажи мне что-нибудь, — прошептал Монтанелли. — Подай хоть какую-нибудь надежду!
— Нет. Жизнь нужна мне только для того, чтобы бороться с церковью. Я не человек, а нож! Давая мне жизнь, вы освящаете нож.
Монтанелли повернулся к распятию:
— Господи! Ты слышишь?..
Голос его замер в глубокой тишине. Ответа не было. Злой демон снова проснулся в Оводе:
— Г-громче зовите! Может быть, он спит.
Монтанелли выпрямился, будто его ударили. Минуту он глядел прямо перед собой. Потом опустился на край койки, закрыл лицо руками и зарыдал. Овод вздрогнул всем телом, поняв, что значат эти слезы. Холодный пот выступил у него на лбу.
Он натянул на голову одеяло, чтобы не слышать этих рыданий. Разве не довольно того, что ему придется умереть — ему, полному сил и жизни!
Но рыданий нельзя было заглушить. Они раздавались у него в ушах, проникали в мозг, в кровь.
Монтанелли плакал, и слезы струились у него сквозь пальцы. Наконец он умолк и, словно ребенок, вытер глаза платком. Платок упал на пол.
— Слова излишни, — сказал он. — Ты понял меня?
— Да, понял, — бесстрастно проговорил Овод. — Это не ваша вина. Ваш бог голоден, и его надо накормить.
Монтанелли повернулся к нему. И наступившее молчание было страшнее молчания могилы, которую должны были вскоре выкопать для одного из них.
Молча глядели они друг на друга, словно влюбленные, которых разлучили насильно и которым не переступить поставленной между ними преграды.
Овод первый опустил глаза. Он поник всем телом, пряча лицо, и Монтанелли понял, что это значит: «Уходи». Он повернулся и вышел из камеры.
Минута, и Овод вскочил с койки:
— Я не вынесу этого! Padre, вернитесь! Вернитесь!
Дверь захлопнулась. Долгим взглядом обвел он стены камеры, зная, что все кончено. Галилеянин победил(*95).
Во дворе тюрьмы всю ночь шелестела трава — трава, которой вскоре суждено было увянуть под ударами заступа. И всю ночь напролет рыдал Овод, лежа один, в темноте…
Во вторник утром происходил военный суд.
Он продолжался недолго. Это была лишь пустая формальность, занявшая не больше двадцати минут. Да много времени и не требовалось. Защита не была допущена. В качестве свидетелей выступали только раненый сыщик, офицер да несколько солдат. Приговор был предрешен: Монтанелли дал неофициальное согласие, которого от него добивались. Судьям — полковнику Феррари, драгунскому майору и двум офицерам папской гвардии — собственно, нечего было делать. Прочли обвинительный акт, свидетели дали показания, приговор скрепили подписями и с соответствующей торжественностью прочли осужденному. Он выслушал его молча и на предложение воспользоваться правом подсудимого на последнее слово только нетерпеливо махнул рукой. У него на груди был спрятан платок, оброненный Монтанелли. Он осыпал этот платок поцелуями и плакал над ним всю ночь, как над живым существом. Лицо у него было бледное и безжизненное, глаза все еще хранили следы слез. Слова «к расстрелу» мало подействовали на него. Когда он услыхал их, зрачки его расширились — и только.
— Отведите осужденного в камеру, — приказал полковник, когда все формальности были закончены.
Сержант, едва сдерживая слезы, тронул за плечо неподвижную фигуру. Овод чуть вздрогнул и обернулся.
— Ах да! — промолвил он. — Я и забыл.
На лице полковника промелькнуло нечто похожее на жалость. Полковник был не такой уж злой человек, и роль, которую ему приходилось играть последние недели, смущала его самого. И теперь, поставив на своем, он был готов пойти на маленькие уступки.
— Кандалы можно не надевать, — сказал он, посмотрев на распухшие руки Овода. — Отведите его в прежнюю камеру. — И добавил, обращаясь к племяннику: — Та, в которой полагается сидеть приговоренным к смертной казни, чересчур уж сырая и мрачная. Стоит ли соблюдать пустые формальности!
Полковник смущенно кашлянул и вдруг окликнул сержанта, который уже выходил с Оводом из зала суда:
— Подождите, сержант! Мне нужно поговорить с ним.
Овод не двинулся. Казалось, голос полковника не коснулся его слуха.
— Если вы хотите передать что-нибудь вашим друзьям или родственникам… Я полагаю, у вас есть родственники?
Ответа не последовало.
— Так вот, подумайте и скажите мне или священнику. Я позабочусь, чтобы ваше поручение было исполнено… Впрочем, лучше передайте его священнику. Он проведет с вами всю ночь. Если у вас есть еще какое-нибудь желание…
Овод поднял глаза:
— Скажите священнику, что я хочу побыть один. Друзей у меня нет, поручений — тоже.
— Но вам нужна исповедь.
— Я атеист. Я хочу только, чтобы меня оставили в покое.
Он сказал это ровным голосом, без тени раздражения, и медленно пошел к выходу. Но в дверях снова остановился:
— Впрочем, вот что, полковник. Я хочу вас попросить об одном одолжении. Прикажите, чтобы завтра мне оставили руки свободными и не завязывали глаза. Я буду стоять совершенно спокойно.
х х х
В среду на восходе солнца Овода вывели во двор. Его хромота бросалась в глаза сильнее обычного: он с трудом передвигал ноги, тяжело опираясь на руку сержанта.
Но выражение усталой покорности уже слетело с его лица. Ужас, давивший в ночной тиши, сновидения, переносившие его в мир теней, исчезли вместе с ночью, которая породила их. Как только засияло солнце и Овод встретился лицом к лицу со своими врагами, воля вернулась к нему, и он уже ничего не боялся.
Против увитой плющом стены выстроились в линию шесть карабинеров, назначенных для исполнения приговора. Это была та самая осевшая, обвалившаяся стена, с которой Овод спускался в ночь своего неудачного побега. Солдаты, стоявшие с карабинами в руках, едва сдерживали слезы. Они не могли примириться с мыслью, что им предстоит убить Овода. Этот человек, с его остроумием, веселым, заразительным смехом и светлым мужеством, как солнечный луч, озарил их серую, однообразную жизнь, и то, что он должен теперь умереть — умереть от их рук, казалось им равносильным тому, как если бы померкло яркое солнце.
Под большим фиговым деревом во дворе его ожидала могила. Ее вырыли ночью подневольные руки. Проходя мимо, он с улыбкой заглянул в темную яму, посмотрел на лежавшую подле поблекшую траву и глубоко вздохнул, наслаждаясь запахом свежевскопанной земли.
Возле дерева сержант остановился. Овод посмотрел по сторонам, улыбнувшись самой веселой своей улыбкой.
— Стать здесь, сержант?
Тот молча кивнул. Точно комок застрял у него в горле; он не мог бы вымолвить ни слова, если б даже от этого зависела его жизнь. На дворе уже собрались все: полковник Феррари, его племянник, лейтенант, командующий отрядом, врач и священник. Они вышли вперед, стараясь не терять достоинства под вызывающе-веселым взглядом Овода.
— Здравствуйте, г-господа! А, и его преподобие уже на ногах в такой ранний час!.. Как поживаете, капитан? Сегодня наша встреча для вас приятнее, чем прошлая, не правда ли? Я вижу, рука у вас еще забинтована. Все потому, что я тогда дал промах. Вот эти молодцы лучше сделают свое дело… Не так ли, друзья? — Он окинул взглядом хмурые лица солдат. — На этот раз бинтов не понадобится. Ну-ну, почему же у вас такой унылый вид? Смирно! И покажите, как метко вы умеете стрелять. Скоро вам будет столько работы, что не знаю, справитесь ли вы с ней. Нужно поупражняться заранее…
— Сын мой! — прервал его священник, выходя вперед; другие отошли, оставив их одних. — Скоро вы предстанете перед вашим творцом. Не упускайте же последних минут, оставшихся вам для покаяния. Подумайте, умоляю вас, как страшно умереть без отпущения грехов, с ожесточенным сердцем! Когда вы предстанете пред лицом вашего судии, тогда уже поздно будет раскаиваться. Неужели вы приблизитесь к престолу его с шуткой на устах?
— С шуткой, ваше преподобие? Мне кажется, вы заблуждаетесь. Когда придет наш черед, мы пустим в ход пушки, а не карабины, и тогда вы увидите, была ли это шутка.
— Пушки! Несчастный! Неужели вы не понимаете, какая бездна вас ждет?
Овод оглянулся через плечо на зияющую могилу:
— Итак, в-ваше преподобие думает, что, когда меня опустят туда, вы навсегда разделаетесь со мной? Может быть, даже на мою могилу положат сверху камень, чтобы помешать в-воскресению «через три дня»? Не бойтесь, ваше преподобие! Я не намерен нарушать вашу монополию на дешевые чудеса. Буду лежать смирно, как мышь, там, где меня положат. А все же мы пустим в ход пушки!
— Боже милосердный! — воскликнул священник, — Прости ему!
— Аминь, — произнес лейтенант глубоким басом, а полковник Феррари и его племянник набожно перекрестились.
Было ясно, что увещания ни к чему не приведут. Священник отказался от дальнейших попыток и отошел в сторону, покачивая головой и шепча молитвы. Дальше все пошло без задержек. Овод стал у края могилы, обернувшись только на миг в сторону красно-желтых лучей восходящего солнца. Он повторил свою просьбу не завязывать ему глаза, и, взглянув на него, полковник нехотя согласился. Они оба забыли о том, как это должно подействовать на солдат.
Овод с улыбкой посмотрел на них. Руки, державшие карабины, дрогнули.
— Я готов, — сказал он.
Лейтенант, волнуясь, выступил вперед. Ему никогда еще не приходилось командовать при исполнении приговора.
— Готовьсь!.. Целься! Пли!
Овод слегка пошатнулся, но не упал. Одна пуля, пущенная нетвердой рукой, чуть поцарапала ему щеку. Кровь струйкой потекла на белый воротник. Другая попала в ногу выше колена. Когда дым рассеялся, солдаты увидели, что он стоит, по-прежнему улыбаясь, и стирает изуродованной рукой кровь со щеки.
— Плохо стреляете, друзья! — сказал Овод, и его ясный, отчетливый голос резанул по сердцу окаменевших от страха солдат. — Попробуйте еще раз!
Ропот и движение пробежали по шеренге. Каждый карабинер целился в сторону, в тайной надежде, что смертельная пуля будет пущена рукой соседа, а не его собственной. А Овод по-прежнему стоял и улыбался им. Предстояло начать все снова; они лишь превратили казнь в ненужную пытку. Солдат охватил ужас. Опустив карабины, они слушали неистовую брань офицеров и в отчаянии смотрели на человека, уцелевшего под пулями.
Полковник потрясал кулаком перед их лицами, торопил, сам отдавал команду. Он тоже растерялся и не смел взглянуть на человека, который стоял как ни в чем не бывало и не собирался падать. Когда Овод заговорил, он вздрогнул, испугавшись звука этого насмешливого голоса.
— Вы прислали на расстрел новобранцев, полковник! Посмотрим, может быть, у меня что-нибудь получится… Ну, молодцы! На левом фланге, держать ружья выше! Это карабин, а не сковорода! Ну, теперь — готовьсь!.. Целься!
— Пли! — крикнул полковник, бросаясь вперед.
Нельзя было стерпеть, чтобы этот человек сам командовал своим расстрелом.
Еще несколько беспорядочных выстрелов, и солдаты сбились в кучу, дико озираясь по сторонам. Один совсем не выстрелил. Он бросил карабин и, повалившись на землю, бормотал:
— Я не могу, не могу!
Дым медленно растаял в свете ярких утренних лучей. Они увидели, что Овод упал; увидели и то, что он еще жив. Первую минуту солдаты и офицеры стояли, как в столбняке, глядя на Овода, который в предсмертных корчах бился на земле.
Врач и полковник с криком кинулись к нему, потому что он приподнялся на одно колено и опять смотрел на солдат и опять смеялся.
— Второй промах! Попробуйте… еще раз, друзья! Может быть…
Он пошатнулся и упал боком на траву.
— Умер? — тихо спросил полковник.
Врач опустился на колени и, положив руку на залитую кровью сорочку Овода, ответил:
— Кажется, да… Слава богу!
— Слава богу! — повторил за ним полковник. — Наконец-то!
Племянник тронул его за рукав:
— Дядя… кардинал! Он стоит у ворот и хочет войти сюда.
— Что? Нет, нельзя… Я этого не допущу! Чего смотрит караул? Ваше преосвященство…
Ворота распахнулись и снова закрылись. Монтанелли уже стоял во дворе, глядя прямо перед собой неподвижными, полными ужаса глазами.
— Ваше преосвященство! Прошу вас… Вам не подобает смотреть… Приговор только что приведен в исполнение…
— Я пришел взглянуть на него, — сказал Монтанелли.
Даже в эту минуту полковника поразил голос и весь облик кардинала: он шел словно во сне.
— О господи! — крикнул вдруг один из солдат.
Полковник быстро обернулся.
Так и есть!
Окровавленное тело опять корчилось на траве.
Врач опустился на землю рядом с умирающим и положил его голову к себе на колено.
— Скорее! — крикнул он. — Скорее, варвары! Прикончите его, ради бога! Это невыносимо!
Кровь ручьями стекала по его пальцам. Он с трудом сдерживал бившееся в судорогах тело и растерянно озирался по сторонам, ища помощи. Священник нагнулся над умирающим и приложил распятие к его губам:
— Во имя отца и сына…
Овод приподнялся, опираясь о колено врача, и широко открытыми глазами посмотрел на распятие. Потом медленно среди мертвой тишины поднял простреленную правую руку и оттолкнул его. На лице Христа остался кровавый след.
— Padre… ваш бог… удовлетворен?
Его голова упала на руки врача.
х х х
— Ваше преосвященство!
Кардинал стоял не двигаясь, и полковник Феррари повторил громче:
— Ваше преосвященство?
Монтанелли поднял глаза:
— Он мертвый…
— Да, ваше преосвященство. Не уйти ли вам отсюда?.. Такое тяжелое зрелище…
— Он мертвый, — повторил Монтанелли и посмотрел в лицо Оводу. — Я коснулся его — а он мертвый…
— Чего же еще ждать, когда в человеке сидит десяток пуль! — презрительно прошептал лейтенант.
И врач сказал тоже шепотом:
— Кардинала, должно быть, взволновал вид крови.
Полковник решительно взял Монтанелли под руку:
— Ваше преосвященство, не смотрите на него. Позвольте капеллану(*96) проводить вас домой.
— Да… Я пойду.
Монтанелли медленно отвернулся от окровавленного тела и пошел прочь в сопровождении священника и сержанта. В воротах он замедлил шаги и бросил назад все тот же непонимающий, застывший, как у призрака, взгляд.
— Он мертвый…
х х х
Несколько часов спустя Марконе пришел в домик на склоне холма сказать Мартини, что ему уже не нужно жертвовать жизнью.
Все приготовления ко второй попытке освободить Овода были закончены, ибо на этот раз план освобождения был много проще. Решили так: на следующее утро, когда процессия с телом господним будет проходить мимо крепостного вала, Мартини выступит вперед из толпы и выстрелит полковнику в лицо. В общей суматохе двадцать вооруженных контрабандистов бросятся к тюремным воротам, ворвутся в башню и, заставив тюремщика открыть камеру, уведут Овода, стреляя в тех, кто попытается помешать этому. От ворот рассчитывали отступать с боем, прикрывая второй отряд конных контрабандистов, которые вывезут Овода в надежное место в горах.
В небольшой группе заговорщиков только Джемма ничего не знала об этом плане. Так хотел Мартини.
— Ее сердце не выдержит, — говорил он.
Когда контрабандист появился у калитки, Мартини отворил стеклянную дверь веранды и вышел ему навстречу:
— Есть новости, Марконе?
Марконе вместо ответа сдвинул на затылок свою широкополую соломенную шляпу.
Они сели на веранде. Ни тот, ни другой не произнесли ни слова. Но Мартини достаточно было бросить взгляд на Марконе, чтобы понять все.
— Когда это случилось? — спросил он наконец.
Собственный голос показался ему таким тусклые и унылым, как и весь мир.
— Сегодня на рассвете. Я узнал от сержанта. Он был там и все видел.
Мартини опустил глаза и снял ниточку, приставшую к рукаву. Суета сует. Вся жизнь полна суеты. Завтра он должен был умереть. А теперь желанная цель растаяла, как тают волшебные замки в закатном небе, когда на них надвигается ночная тьма. Он вернется в скучный мир — мир Галли и Грассини. Снова шифровка, памфлеты, споры из-за пустяков между товарищами, происки австрийских сыщиков. Будни, будни, нагоняющие тоску… А где-то в глубине его души — пустота, эту пустоту теперь уже ничто и никто не заполнит, потому что Овода нет.
Он услышал голос Марконе и поднял голову, удивляясь, о чем же можно сейчас говорить.
— Простите?
— Я спрашивал: вы сами скажете ей об этом?
Проблеск жизни со всеми ее горестями снова появился на лице Мартини.
— Нет, я не могу! — воскликнул он. — Вы лучше уж прямо попросите меня пойти и убить ее. Как я скажу ей, как?
Мартини закрыл глаза руками. И, не открывая их, почувствовал, как вздрогнул контрабандист. Он поднял голову. Джемма стояла в дверях.
— Вы слышали, Чезаре? — сказала она. — Все кончено. Его расстреляли.
— Джемма, вас кто-то спрашивает внизу.
Мартини произнес эти слова тем сдержанным тоном, который они оба бессознательно усвоили в течение последних десяти дней.
Этот тон да еще ровность и медлительность речи и движений были единственными проявлениями их горя.
Джемма в переднике и с засученными рукавами раскладывала на столе маленькие свертки с патронами. Она занималась этим с самого утра, и теперь, в лучах ослепительного полдня, было видно, как осунулось ее лицо.
— Кто там, Чезаре? Что ему нужно?
— Я не знаю, дорогая. Он мне ничего не сказал. Просил только передать, что ему хотелось бы переговорить с вами наедине.
— Хорошо. — Она сняла передник и спустила рукава. — Нечего делать, надо выйти к нему. Наверно, это просто сыщик.
— Я буду в соседней комнате. В случае чего, кликните меня. А когда отделаетесь от него, прилягте и отдохните немного. Вы целый день провели на ногах.
— Нет, нет! Я лучше буду работать.
Джемма медленно спустилась по лестнице. Мартини молча шел следом за ней.
За эти дни Джемма состарилась на десять лет. Едва заметная раньше седина теперь выступала у нее широкой прядью. Она почти не поднимала глаз, но если Мартини удавалось случайно поймать ее взгляд, он содрогался от ужаса.
В маленькой гостиной стоял навытяжку незнакомый человек. Взглянув на его неуклюжую фигуру и испуганные глаза, Джемма догадалась, что это солдат швейцарской гвардии(*105). На нем была крестьянская блуза, очевидно, с чужого плеча. Он озирался по сторонам, словно боясь, что его вот-вот накроют.
— Вы говорите по-немецки? — спросил он.
— Немного. Мне передали, что вы хотите видеть меня.
— Вы синьора Болла? Я принес вам письмо.
— Письмо? — Джемма вздрогнула и оперлась рукой о стол.
— Я из стражи, вон оттуда. — Солдат показал в окно на холм, где виднелась крепость. — Письмо это от казненного на прошлой неделе. Он написал его в последнюю ночь перед расстрелом. Я обещал ему передать письмо вам в руки.
Она склонила голову. Все-таки написал…
— Потому-то я так долго и не приносил, — продолжал солдат. — Он просил передать вам лично. А я не мог раньше выбраться — за мной следили. Пришлось переодеться.
Солдат пошарил за пазухой. Стояла жаркая погода, и сложенный листок бумаги, который он вытащил, был не только грязен и смят, но и весь промок от пота. Солдат неловко переступил с ноги на ногу. Потом почесал в затылке.
— Вы никому не расскажете? — робко проговорил он, окинув ее недоверчивым взглядом. — Я пришел сюда, рискуя жизнью.
— Конечно, нет! Подождите минутку…
Солдат уже повернулся к двери, но Джемма, остановив его, протянула руку к кошельку. Оскорбленный, он попятился назад и сказал грубовато:
— Не нужно мне ваших денег. Я сделал это ради него — он просил меня. Ради него я пошел бы и на большее. Он был очень добрый человек…
Джемма уловила легкую дрожь в его голосе и подняла глаза. Солдат вытирал слезы грязным рукавом.
— Мы не могли не стрелять, — продолжал он полушепотом. — Мы люди подневольные. Дали промах… а он стал смеяться над нами. Назвал нас новобранцами… Пришлось стрелять второй раз. Он был очень добрый человек…
Наступило долгое молчание. Потом солдат выпрямился, неловко отдал честь и вышел…
Несколько минут Джемма стояла неподвижно, держа в руке листок. Потом села у открытого окна.
Письмо, написанное очень убористо, карандашом, нелегко было прочитать. Но первые два слова, английские, сразу бросились ей в глаза:
Дорогая Джим!
Строки вдруг расплылись у нее перед глазами, подернулись туманом. Она потеряла его. Опять потеряла! Детское прозвище заставило Джемму заново почувствовать эту утрату, и она уронила руки в бессильном отчаянии, словно земля, лежавшая на нем, всей тяжестью навалилась ей на грудь.
Потом снова взяла листок и стала читать:
Завтра на рассвете меня расстреляют. Я обещал сказать вам
все, и если уж исполнять это обещание, то откладывать больше
нельзя. Впрочем, стоит ли пускаться в длинные объяснения? Мы
всегда понимали друг друга без лишних слов. Даже когда были
детьми.
Итак, моя дорогая, вы видите, что незачем вам было
терзать свое сердце из-за той старой истории с пощечиной.
Мне было тяжело перенести это. Но потом я получил немало
других таких же пощечин и стерпел их. Кое за что даже
отплатил. И сейчас, я как рыбка в нашей детской книжке
(забыл ее название), «жив и бью хвостом» — правда, в
последний раз… А завтра утром finita la commedia(*106).
Для вас и для меня это значит: цирковое представление
окончилось. Воздадим благодарность богам хотя бы за эту
милость. Она невелика, но все же это милость. Мы должны быть
признательны и за нее.
А что касается завтрашнего утра, то мне хочется, чтобы и
вы, и Мартини знали, что я совершенно счастлив и спокоен и
что мне нечего больше просить у судьбы. Передайте это
Мартини как мое прощальное слово. Он славный малый, хороший
товарищ… Он поймет. Я знаю, что, возвращаясь к тайным
пыткам и казням, эти люди только помогают нам, а себе
готовят незавидную участь. Я знаю, что, если вы, живые,
будете держаться вместе и разить врагов, вам предстоит
увидеть великие события. А я выйду завтра во двор с
радостным сердцем, как школьник, который спешит домой на
каникулы. Свою долю работы я выполнил, а смертный приговор —
лишь свидетельство того, что она была выполнена
добросовестно. Меня убивают потому, что я внушаю им страх. А
чего же еще может желать человек?
Впрочем, я-то желаю еще кое-чего. Тот, кто идет умирать,
имеет право на прихоть. Моя прихоть состоит в том, чтобы
объяснить вам, почему я был так груб с вами и не мог забыть
старые счеты.
Вы, впрочем; и сами все понимаете, и я напоминаю об этом
только потому, что мне приятно написать эти слова. Я любил
вас, Джемма, когда вы были еще нескладной маленькой девочкой
и ходили в простеньком платьице с воротничком и заплетали
косичку. Я и теперь люблю вас. Помните, я поцеловал вашу
руку, и вы так жалобно просили меня «никогда больше этого не
делать»? Я знаю, это было нехорошо с моей стороны, но вы
должны простить меня. А теперь я целую бумагу, на которой
написано ваше имя. Выходит, что я поцеловал вас дважды и оба
раза без вашего согласия. Вот и все. Прощайте, моя дорогая!
Подписи не было. Вместо нее Джемма увидела стишок, который они учили вместе еще детьми:
Счастливой мошкою
Летаю.
Живу ли я
Иль умираю.
Полчаса спустя в комнату вошел Мартини. Много лет он скрывал свое чувство к Джемме, но сейчас, увидев ее горе, не выдержал и, уронив листок, который был у него в руках, обнял ее:
— Джемма! Что такое? Ради бога! Ведь вы никогда не плачете! Джемма! Джемма! Дорогая, любимая моя!
— Ничего, Чезаре. Я расскажу потом… Сейчас не могу.
Она торопливо сунула в карман залитое слезами письмо, отошла к окну и выглянула на улицу, пряча от Мартини лицо. Он замолчал, закусив губы. Первый раз за все эти годы он, точно мальчишка, выдал себя, а она даже ничего не заметила.
— В соборе ударили в колокол, — сказала Джемма оглянувшись; самообладание вернулось к ней. — Должно быть, кто-то умер.
— Об этом-то я и пришел сказать, — спокойно ответил Мартини.
Он поднял листок с пола и передал ей. Это было объявление, напечатанное на скорую руку крупным шрифтом и обведенное траурной каймой:
Наш горячо любимый епископ, его преосвященство кардинал
монсеньер Лоренцо Монтанелли скоропостижно скончался в
Равенне от разрыва сердца.
Джемма быстро взглянула на Мартини, и он, пожав плечами, ответил на ее невысказанную мысль:
— Что же вы хотите, мадонна? Разрыв сердца — разве это плохое объяснение? Оно не хуже других.
Примечания:
(*1) Пиза — город в средней Италии.
(*2) Каноник — священник католической церкви, занимающий постоянную должность при соборе.
(*3) Carino — дорогой (итал.).
(*4) Padre — отец; у итальянцев — обычное обращение к священнику.
(*5) Fragola — земляника (итал.).
(*6) Доминиканский — принадлежащий монашескому ордену доминиканцев, основанному в XII веке испанским проповедником Домиником для борьбы против «еретиков» и вольнодумцев.
(*7) Корнуэлл — графство в Англии.
(*8) Ливорно — крупный портовый город на Лигурийском море, неподалеку от Пизы.
(*9) Протестанты — сторонники возникшего в XVI веке в ряде стран Европы христианского вероучения, выступающего против некоторых положений католической церкви и против господства римского папы.
(*10) Крестьянам (итал).
(*11) Остров Руссо — остров, где установлен бюст французского мыслителя и писателя Жан-Жака Руссо (1712-1778), уроженца Женевы.
(*12) Шале — домик (франц.).
(*13) Monsieur — господин (франц.).
(*14) Методисты — религиозная секта, возникшая в XVIII веке в Англии.
(*15) «Молодая Италия» — название тайного общества, организованного в 1831 году итальянскими революционными эмигрантами под руководством Джузеппе Мадзини для борьбы за освобождение Италии от австрийского владычества, за объединение страны, за создание итальянской республики.
(*16) De Monarchia («О монархии») — сочинение великого итальянского поэта Данте Алигьери (1265-1321), отстаивающее необходимость ликвидации феодальной раздробленности Италии путем создания единой итальянской монархии и критикующее притязания римского папы на светскую власть
(*17) Ватикан — папский дворец в Риме; в переносном смысле — папская власть, правящие круги римско-католической церкви.
(*18) Санта-Катарина — церковь Святой Екатерины в Пизе.
(*19) Калабрия — горная область в Неаполитанском королевстве.
(*20) В то время в Ливорно из французского порта Марселя нелегальным способом доставлялась газета «Молодая Италия», которую Мадзини выпускал в Марселе, а также издаваемые тайным обществом политические брошюры и книги
(*21) То есть газета «Молодая Италия»
(*22) Филистер — обыватель, человек с узким, ограниченным кругозором.
(*2Э) Синьорино — обращение к молодому человеку (итал).
(*24) Ave, Maria, Regina Coeli — «Радуйся, Мария, царица небесная…» — начало католической молитвы (лат.).
(*25) Миссионер — лицо, посланное господствующей церковью для религиозной пропаганды среди иноверцев.
(*26) Паоло — серебряная итальянская монета.
(*27) Медичи — старинный род правителей Флоренции.
(*28) Памятник Четырех Мавров — памятник тосканскому герцогу Фернандо I Медичи в Ливорно. У пьедестала этого памятника прикованы бронзовые фигуры четырех мавров.
(*29) Папа Пий IX, сменив летом 1846 года на папском престоле Григория XVI, провел в Папской области незначительные реформы (частичная амнистия политическим заключенным и эмигрантам, ослабление цензуры, уменьшение некоторых налогов), чтобы привлечь на свою сторону интеллигенцию и отдалить нарождающийся в стране подъем национально-освободительного движения. Вскоре обнаружилось, что показной «либерализм» Пия IX был вызван тактическими соображениями. Напуганный начавшейся в 1848 году революцией, Пий IX продолжил реакционную политику своих предшественников.
(*30) Памфлет — статья или брошюра на злободневную тему, содержащая резкую критику какого-либо политического деятеля или общественного явления.
(*31) Петиция — коллективное прошение, чаще всего подаваемое высшей власти.
(*32) Великий герцог — Леопольд II, герцог Тосканский.
(*33) Ренци — организатор неудавшегося восстания в Римини (Папская область) в 1846 году; был выдан тосканским правительством папе.
(*34) Амнистия — помилование, прощение.
(*35) Грегорианцы — здесь: сторонники политики папы Григория XVI, противники реформ, предпринятых папой Пием IX.
(*36) Санфедисты — члены «Общества последователей святой веры», основанного в 1799 году итальянскими мракобесами для борьбы с освободительным движением, для укрепления неограниченной власти папы.
(*37) Ламбручини — кардинал, государственный секретарь Папской области; оказывал помощь австрийцам и сам опирался на них в борьбе против итальянского народа.
(*38) Иезуиты — существующий с середины XVI века монашеский орден, одна из наиболее воинствующих организаций католической церкви. Прикрываясь напускным смирением и благочестием, иезуиты, не стесняясь в средствах для достижения своей цели, применяют обман, интриги, провокации и тайные убийства. В настоящее время орден иезуитов является активным орудием империалистической реакции.
(*39) Джусти Джузеппе (1809-1850) крупный итальянский поэт, талантливый сатирик, выступавший против реакционеров и австрийского ига.
(*40) Миланский диалект — один из диалектов итальянского языка, довольно сильно отличающийся от литературной речи.
(*41) Сибарит — человек, привыкший к роскоши и безделью.
(*42) Оводом называл себя Сократ (469-499 до н.э.).
(*43) Летом 1843 года властями была раскрыта подготовка к восстанию в провинциях Болонья и Равенна. Руководители восстания — братья Муратори — ушли с небольшой группой друзей в горы (Апеннины), где пытались организовать партизанскую войну, но потерпели поражение.
(*44) Le Taon — овод (франц.).
(*45) Тридцатые-сороковые годы XIX столетия в Южной Америке были периодом национально-освободительных войн В этих войнах участвовало много политических эмигрантов, бежавших из Европы.
(*46) Орсини Феличе — (1819-1858) — деятель национально- освободительного движения в Италии, мадзинист; казнен в Париже после неудачного покушения на французского императора Наполеона III.
(*47) Кардинал Спинола — один из папских наместников, особенно жестоко расправлявшийся с участниками восстаний и заговоров тридцатых-сороковых годов XIX столетия.
(*48) Девоншир — графство в юго-западной Англии.
(*49) Фьезоле — город неподалеку от Флоренции.
(*50) Мадонна — здесь: сударыня, госпожа (итал).
(*51) Автор напоминает о судьбе братьев Бандиера — флотских офицеров, в 1844 году сделавших попытку высадиться с военных судов с небольшим отрядом сторонников Мадзини и поднять восстание в Калабрии. Братья Бандиера были выданы предателями, арестованы и расстреляны на месте.
(*52) Царица Савская — по библейским преданиям, сказочно прекрасная и мудрая владычица одного из государств Древнего Востока.
(*53) Меттерних (1773-1859) — премьер-министр Австрии, виднейший представитель европейской реакции в 1815-1848 годах. В Италии его особенно ненавидели за жестокую политику террора и преследований, проводившуюся по его указанию.
(*54) Какая великолепная ночь! Не правда ли, князь? (франц.),
(*55) Очаровательно (франц.).
(*56) Князь (франц.).
(*57) Речь идет о реформах Пия IX (см. примечание 29).
(*58) Левеллеры (уравнители) — радикальная политическая партия в эпоху английской революции (XVII в.).
(*59) Слова шута из трагедии Шекспира «Король Лир», акт I, сцена IV.
(*60) Монсеньер (монсиньор) — титул представителей высшего католического духовенства.
(*61) Сиена и Пистойя — города в Тоскане.
(*62) Романья — провинция в Папской области.
(*63) Кардинал Феретти — один из сподвижников папы Пия IX.
(*64) Шелли Перси Биши (1792-1822) — выдающийся английский поэт.
(*65) Савонарола Джироламо (1452-1498) — итальянский монах, религиозно-политический проповедник, прославившийся своим ораторским талантом.
(*66) Аркадия — страна в Древней Греции, воспетая античными поэтами как край мирной пастушеской жизни. В позднейшей литературе — счастливая, сказочная страна, избавленная от тревог и забот повседневности.
(*67) Леонардо да Винчи (1452-1519) — великий итальянский художник.
(*68) Арлекин и коломбина — действующие лица итальянского народного театра.
(*69) Сольдо — медная итальянская монета.
(*70) Полента — дешевое народное итальянское блюдо.
(*71) Эй, Пьерро! Танцуй, Пьерро!
Потанцуй и ты, Жанно!
Веселись, мы поглядим,
Хорошо быть молодым!
Коль плачу я или вздыхаю,
Коль у меня печальный вид —
Я вас развеселить желаю!
Ха! ха, ха, ха!
Я вас развеселить желаю! (франц.)
(*72) Уходите, вы мне надоели, господа! (франц.)
(*73) Рио — Рио-де-Жанейро, столица Бразилии.
(*74) Атеист — безбожник.
(*75) Агностик — сторонник философского учения, которое отрицает возможность познания объективного мира.
(*76) Чивита-Веккиа — город в Папской области, на Тирренском море.
(*77) Скудо — крупная итальянская серебряная монета.
(*78) Мохачское поле — местность в Венгрии, где венгерская армия в 1526 году потерпела поражение от войск турецкого султана.
(*79) Сцилла и Харибда — в греческой мифологии чудовища, сулящие неминуемую гибель мореплавателю. Выражение «Между Сциллой и Харибдой» можно сравнить с русским «Между двух огней».
(*80) Моя вина, моя большая вина (лат.).
(*81) Слова Клавдио из драмы Шекспира «Мера за меру», акт III, сцена I.
(*82) Дон Карлос и маркиз Поза — персонажи исторической трагедии Ф. Шиллера «Дон Карлос».
(*83) Минерва — у древних римлян богиня мудрости, покровительница искусств, наук и ремесел.
(*84) Слова молитвы перед причастием.
(*85) «Меланхолия» — гравюра великого немецкого художника А. Дюрера (1471-1528).
(*86) Легатство — резиденция полномочного представителя папы — легата.
(*87) «Не мир, но меч…» — Овод иронически напоминает слова Христа из евангельской легенды, обращенные к ученикам: «Не думайте, что я пришел принести мир на землю. Не мир пришел я принести, но меч».
(*88) Святая простота! (лат.)
(*89) На войне, как на войне (франц.).
(*90) Corpus Domini — праздник «тела господня», один из самых пышных праздников католической церкви.
(*91) Изречение из евангелия.
(*92) Так делают все (итал.).
(*93) Изречение из евангелия.
(*94) Матадор — в бое быков — главный боец, наносящий быку смертельный удар.
(*95) Здесь автор имеет в виду слова: «Ты победил, галилеянин», то есть «Ты победил, Иисус», слова, которые римский император Юлиан (331-363), гонитель христиан, будто бы произнес перед смертью.
(*96) Капеллан — помощник священника у католиков.
(*97) «Припадем к престолу господню» (лат.) — вступительные слова молитвы, «Introit» — ее название.
(*98) Молитва об отпущении грехов.
(*99) «Благословите, высокопреосвященнейший отче» (лат.).
(*100) Месса — католическая обедня.
(*101) И творцу хвала и сыну —
Господа творению, —
Мир, и честь, и мощь, и слава,
И благословение! (лат.).
(*102) Подал он слабым опору надежную,
Подал скорбящим из крови он питие… (лат.)
(*103) Слова из католического песнопения, означающие «беспредельное, вечное».
(*104) Голгофа — место близ Иерусалима, на котором якобы произошла казнь Христа.
(*105) Швейцарская гвардия — наемные войска папского правительства, которые комплектовались из швейцарцев.
(*106) Представление окончено (итал.).











